— Нету, — насупился я. — Нешто так можно, письма на фронт слать, а самой под калиткой с парнями стоять… Да я бы… — я выразительно потряс сжатым кулаком.
И повеселел Сережа, и легко пошел…
— Эх, Васька, вот кончим скоро, эх, и жизнь пойдет…
— Тут у нас на заводе испытателем можно работать. Героя возьмут… — сказал я рассудительно.
— Да что там испытателем. Мне бы колеса индустрии вертеть.
Я не знал, что это такое. Но, наверное, что-то большое и важное, связанное с самолетами, и не только с самолетами. Наверное, не просто летать будет, а чем-то там заворачивать…
Мы подошли к дому. Окна, широко распахнутые, светились радостно. Во дворе пылал костерок, на нем мы летом варили.
В доме было людно и ярко. На подоконнике стоял патефон и крутилась пластинка с «Катюшей». Нюрка, наверное, выглядывала нас, потому что, едва мы подошли, она показалась на улице.
— Проходите, Сережа! — сказала она тихо. А меня придержала, схватив за руку.
— Ты думаешь, он к тебе приехал? — жарко шепнула она, наклонясь к моему уху.
— А думаешь, только к тебе?
Нюрка вздохнула. Мне стало ее жалко.
— Ты у меня красивая, — взглянув на нее снизу вверх, снисходительным шепотом похвалил я ее, тоненькую, загорелую, чернокосую: — Сережа сам так сказал!
— Болтай! — шепнула она и благодарно сжала мою руку, и я почувствовал, как где-то в глубине ее ладони тревожно забилась жилка.
Мне не терпелось рассказать Нюрке о нашем разговоре. Но я боялся упустить Сережу.
— Колеса индустрии будет крутить после войны! — шепнул я Нюрке.
— Чего? — не поняла она.
— После узнаешь… — и я кинулся первым в дверь.
Нас встретили радостно. Нас — потому что я, не спросясь, с независимым видом уселся рядом с Сережей.
Стаканы были полны. Нашей бутылкой, которую мать хранила на всякий случай, конечно, не обошлось, — у каждого было припасено на светлый день, когда вот так же нагрянут с фронта. Сейчас все это появилось у нас.
Однорукий тощий председатель высоким, чуть охрипшим голосом завел припевку, подмигнув Сереже:
Горы круты, горы круты,
Петухи на них поют.
Аль хозяева скупые —
Водка есть — не подают…
И, приподнявшись, журавлем наклонился над столом, потянулся со стаканом к Сереже. Сережа встал. На груди одного сверкнула звездочка, на груди другого — красно-золотая нашивка — за тяжелое ранение. Они, улыбаясь, сшиблись стаканами, и пошел трезвон…
Я сидел между Сережей и Нюркой и на повелительные взгляды матери не обращал внимания. Мама, конечно, хотела, чтоб я не путался между ними. Но разве мог я уйти от Сережи…
А потом разошлись гости, и мы втроем сидели на лавочке под окнами, и Сережа рассказывал о фронте. Не о подвигах, а так, всякое смешное, что с ним приключилось.
Раз по тревоге надел сапоги не на ту ногу. И в полете не мог понять, отчего это так неловко ногам, и только на земле, отдавая рапорт, взглянул вниз и увидел, что носки сапог — в разные стороны торчат. И командир увидел. Смеху было!
Ждал я от него подвигов. А он балагурил.
«Третий месяц я был в боевом полку, — с тихим смешком рассказывал он. — И все это время зря жег государственный бензин. Как слепой кутенок был, терял ведущего, капитана Никитина Ивана Никанорыча. И ему со мной одна морока была. Терял я его в небе. И в бою он все возле меня вертелся, отпугивал немцев, чтоб меня не сбили.
Когда вашу посылку мне вручили, взял я платочек: «Вернись героем!» Эх, думаю, герой! Да я на эту посылку и права-то не имею. Сало отдал на кухню. Носки — нашему технику. Ему целый день на снегу, на морозе быть надо. Ему носки как раз впору. А что, думаю, с платочком делать? Не подаришь ведь. И озлился я тогда на себя! Решил: вцеплюсь в хвост Никанорова ястребка — и точка! Если не удержусь, попрошу перевести в пехоту.
Взлетели. Над линией фронта встретили группу «юнкерсов» и прикрытие. Половина эскадрильи пошла в атаку на прикрытие, а другая половина — щелкать «юнкерсов», которые, не побросав бомб, уходили на свою сторону. Прикрытие оказалось серьезным. Видно, у немцев был свой маневр: втянуть нас в бой, связать, а тем временем «юнкерсы» вернутся и проскочат заслон.
Никанорыч взял на себя головного. Схватились они, завертелись, ушли повыше, чтоб никто не мешал. Я такого темпа еще не видел и не удержался на хвосте Никанорыча. Крутятся они с немцем, затеяли смертельную игру, и уж не поймешь, где Никанорыч, а где враг. Ну, я тоже лезу наверх, думаю, там разберемся, где свой, а где не свой. Хоть видом своим напугаю. Увидит немец, что нас двое, занервничает, тут его Никанорыч и достанет.
Они пошли вниз. Никанорыч верхом на фашисте. И на выходе из пике он всадил в горбатую спину очередь, «мессер» так и врезался в землю на полной скорости. Ну, я решил хоть теперь не терять Никанорыча. Подстраиваюсь по всем правилам в хвост.
И вдруг Никанорыч заметался, завертелся. Что, думаю, с ним? Надо в общую зону входить, помогать нашим, а ведущий решил фигуры высшего пилотажа отрабатывать. Он свечой в небо, я — за ним. Он сделал переворот через крыло, я — за ним. Никанорыч пошел в пике, и я тоже. Держу в прицеле хвост. Пот выедает глаза, а руки заняты.
Думаю, дудки! Пошутил и хватит! Чтоб смеялись ребята: опять, мол, за хвост не удержался?
Так крутимся мы минуту, две. Не выдержал, кричу ему:
— Может, хватит бензин казенный жечь?
Он выровнял самолет да как обложит меня матом!
Тут я все понял: Никанорыч меня за немца принял.
Так вот. Выматерил он меня, пошли мы в общую зону, а там уже все кончено: наши ходят кругами, наблюдают. Пришли на аэродром, Никанорыч красный, как рак, неловко ему. Даже в столовую не пошел. А там «Боевой листок» вывесили и Никанорыча изобразили играющим в жмурки. И подпись: «Командир эскадрильи капитан Никитин во время боя».
Я слушал и сладко слипались глаза, и уплывал я куда-то далеко. И мне, когда полетели прикрывать штурмовиков и встретили немцев, — они шли выше нас и по солнцу, все выгоды были на их стороне, — Никанорыч скомандовал:
— Бери ведущего, прикрою!
И у меня забилось сердце от такого доверия, и я, сжавшись в горячий комок, полетел стрелой снизу к головному «мессеру».
И не было такой силы на свете, которая остановила бы меня. Из пушек, винтом ли, всем телом своим — я должен был достать фашиста и сбить.
Это у меня, а не у Сергея, от бешеной нагрузки трясло мотор, казалось, он вот-вот оторвется, когда вслед за «мессером» я ринулся в пике, а потом над самой землей стал выравнивать самолет.
В глазах потемнело от перегрузки, заломило в ушах, но — догнал. Поймал хвост с крестом в прицел и держу.
Вверх-вниз, переворотами хотел вывернуться немец. Но я не отставал, держал хвост в прицеле. В любой миг мог нажать гашетку — и конец фашисту. Но хотелось мне пронять его перед смертью. Чтоб не такая простая смерть у него была. Я видел бледное лицо фашиста, затянутое в шлем. Один нос торчал. И глаза, в которых дрожал страх, видел, — фашист поминутно оглядывался.
Гонял я его над самой землей, не давал подняться, пока не скомандовал Никанорыч:
— Пятый, пятый, кончай, нечего бензин казенный жечь! — а в голосе смешок.
Фашист закачал крылом, затрясло его, сдаваться хотел. Но — дудки! Как глянул я вниз, а над ним пепелище, голые печи торчат.
Нажал гашетку. Так и врезался немец недалеко от села, только дым пошел, черный, жирный.
Когда прилетели, Никанорыч не дал мне с крыла сойти. Обхватил лапищами, поднял, как ребенка, и расцеловал.
А потом был обед. У нас заведено было: если есть сбитые фрицы, стол накрывался белой скатертью и оркестр играл, и во главе стола батя садился, командир полка. Рядом с ним те, кто имел сбитые. Меня, хоть нас было трое, посадил он по правую руку от себя.
Всем поднесли боевые сто грамм спирта. А за сбитых — еще.
Выпил я впервые двойную дозу. Оркестр «Катюшу» наяривал. А меня так и подмывало пуститься в пляс. Но я старался казаться серьезным. Чего плясать-то? Почти последним в полку я открыл боевой счет.
А все поглядывали на меня и улыбались. И это меня осердило и расстроило. Но батя обнял и сказал:
— Брось, Сережа! Им просто завидно, что не досталось двойной порции… Скажу тебе по секрету…
Я так замечтался, заслушался, что свалился со скамейки.
— А ну, спать! — приказала Нюрка. А Сережа промолчал, не заступился, и я понял, что пора оставить их вдвоем.
Нам с Сережей мать постелила под яблонькой, в середине двора. Я лежал и глядел на темные листья над головой, сквозь которые проглядывало медленное искристое небо. В костерке под таганком у крыльца еще тлел жар.
Мне вспоминалось довоенное время, когда я был маленьким. Помнил я большую луну и этот костерок, и фигуру отца. Лица его представить не мог, но помнил, как он умывался, а я стоял рядом, и холодные брызги долетали до меня. И как ели мы что-то вкусное, чего сейчас уже не бывает, помнил. И сладко думал я о том времени, когда придет победа и все это вернется, и умываться в нашем дворе, возвращаясь с работы, будет не только отец…
В ту ночь я вздрагивал часто, как будто электрический ток пронзал мое тело. И, просыпаясь на мгновение, понимал, что расту.
Рядом со мной было пусто, хотя уже начинало светать. И сквозь сон в глубине души тлела ревность: чего они рассиделись!
…Сколько лет прошло с той ночи… Все сложилось совсем не так, как представлялось. Не увидать ни отца в нашем дворе, ни Сережи. Они не вернулись с войны. И сам я далеко, на краю земли, и еще дальше — в холодном необъятном море. Но земля и родной дом приходят ко мне часто во сне. И та незабвенная ночь и вся история с платочком являются, и когда бывает такое, я опять всей душой тянусь трепетно к Сереже, которого люблю больше всех на земле.