…Тоже зима. С вьющимся на ветру красным знаменем, которое я изготовила из большого куска материи и ветки тополя, карабкаемся мы на вершину горы над Тбилисским морем. Это задумала я. И Лариса без лишних слов идет впереди меня по скользким камням, проваливаясь в снег.
Но мы все равно добираемся до вершины и, водрузив знамя, что-то поем, а после легко съезжаем вниз, сев на корточки, а потом и на пятую точку.
Мы совершили настоящий поступок, ведь вершина горы с развевающимся на нем красным полотнищем видна отовсюду!
Но на следующий день знамя исчезает.
И мы снова карабкаемся в гору с новым знаменем, благо дома у меня целый рулон красной материи, а найти ветку для древка и подавно не проблема.
Но и это знамя оказывается сорванным каким-то неизвестным нам Мальчишем-Плохишем.
День за днем длится наш с ним поединок: мы водружаем красное знамя – он его срывает.
Он срывает – мы водружаем.
И в итоге гора оказывается без знамени.
Ведь все когда-то заканчивается, в том числе рулон красной материи.
А параллельно с этой жизнью, неотделимой от Ларисы, то есть жизнью вширь и ввысь, шла во мне и внутренняя работа – работа вглубь.
Порой она была тяжела, и тогда внутри, казалось, поскрипывали в бесприютном осеннем дне пустые детские качели. И словно проталкивался вперед под землей невидимый крот, плутающий среди хитросплетений корней.
Ребенок в затемненной комнате внутри меня то проявлялся, то исчезал, подобно пламени свечи в руке идущего в ночи человека. Иногда он тихо улыбался, а иногда страшно тревожился, и пламя бывало то желтым, то красным. Но чаще этот ребенок внутри не подавал признаков жизни или, погруженный в непроницаемую тьму, глухо стонал. Порой этот стон слышала даже Лариса, так как я неосознанно постанывала в унисон. «Чего ты кряхтишь? – спрашивала она с неудовольствием. – Тебе вроде еще не девяносто лет. Или это ты стонешь?»
Что я могла ответить на этот ее прямолинейный вопрос? Только что неловкую шутку произнести в замешательстве.
Так уж повелось, что о серьезном мы с Ларисой не говорили. Все серьезные разговоры отскакивали от нее, как детские мячики. И возвращались – детскими мячиками… А я посылала скорее тяжелые бильярдные шары, стараясь прицелиться поточнее.
Вздохнув, я сворачивала свой бильярд, догадываясь, что, видимо, двух радостей – непосредственной, детской, и опосредованной, пропущенной через себя, – в одном флаконе не уместить. Поэтому в нашей паре за внешнюю жизнь отвечала Лариса, а все внутреннее относилось уже к моей компетенции. О внутреннем полагалось говорить четко и ясно, в виде готовых выводов, причем таких, какие можно было тут же применить на деле. А так как однозначных выводов у меня было маловато, дни пролетали в основном в зоне компетенции Ларисы.
Зато мои одинокие вечера принадлежали исключительно жизни внутренней. Вернувшись с улицы, я по-прежнему погружалась в чтение и писание. Читала я все подряд, мешая детское и взрослое, а писала теперь, ни больше ни меньше, роман-эпопею о Советском Союзе – таком, каким я его видела в школе, у себя во дворе, в своих поездках на каникулы, в характерах родственников, соседей и одноклассников… Мне очень хотелось запечатлеть тревожащее меня ощущение, что с нашим милым Советским Союзом – с нашей великой и могучей Родиной, политой кровью сражавшихся за нее предков, – что-то не так. И я добросовестно фиксировала на бумаге все бросающиеся мне в глаза признаки этой налипшей репьем болезненной чужеродности. Больше всего я хотела разгадать, где же у репьев корни, и помногу раздумывала над причинно-следственными связями. Я планировала отправить свою эпопею после ее написания не только в издательство, но и в ЦК КПСС, чтобы дедушка Брежнев и другие члены Политбюро смогли увидеть целостную картину того, что, вероятно, из Кремля было не так хорошо видно.
И вот однажды я, как мне показалось, все поняла про Советский Союз. А заодно поняла, чего мне так не хватало для того, чтобы уловить причинно-следственные связи в лабиринте сидящей глубоко в почве корневой системы.
Это случилось тогда же, в шестом классе, в год, когда мы сдружились с Ларисой.
По Центральному телевидению шел фильм «Карл Маркс. Молодые годы». Эти несколько вечеров у экрана я провела так, как, наверное, проводят время у стоп гуру адепты какого-нибудь восточного культа. Или рокеры – перед поющим со сцены кумиром бунтующей молодежи.
Какой же он был рыцарь – этот молодой Карл! Какой светлый, глубокий ум! Какой благородный характер! К счастью, отнюдь не «мужчина», как мой отец. В моем детском сердце не было места для мужчин: оно предназначалось только для рыцарей. И этот молодой Карл, с пламенной душой и таким нетривиальным, проницательным умом, был сопоставим по степени эмоционального влияния на меня только с другим выдающимся Карлом – Тем Самым Мюнхаузеном из фильма Марка Захарова, который я посмотрела уже в старших классах.
В эти пять вечеров я поняла, кто может соседствовать в моей груди рядом с Самым Лучшим Человеком, который покоился в Мавзолее.
И я приступила к поиску книг Маркса.
Как я поняла позже, благодаря этим поискам, помимо всего прочего, в мою изнывающую по глубокой мысли, не находящую достойной опоры душу нашла лазейку Ее Величество Философия, которой не во что больше было рядиться, как в книги Маркса, ибо других мыслителей в стране попросту не издавали или же их тиражи не доходили до масс.
Переступив порог книжного магазина, находившегося в нескольких трамвайных остановках от дома, я сразу же направилась в отдел политической литературы и, только взглянув на полки, сразу высмотрела трехтомник избранных произведений Маркса и Энгельса. Возможно, он был тут и раньше – а я часто наведывалась в этот магазин, где покупала приглянувшиеся мне новинки, включая брошюры с материалами партийных съездов и пленумов, – но не привлекал моего внимания, как не привлекает небо увлеченно бредущего по лесу грибника. Теперь же сердце мое так и дрогнуло, так и понеслось вскачь.
– Дайте мне… вот это, – сказала я срывающимся голосом, показывая на полки рукой. – Этот трехтомник, пожалуйста.
Продавщица, проследив за моим взглядом, подняла голову к верхним полкам и после некоторой заминки тихо сказала вкрадчивым, немного опасливым и немного сочувственным тоном:
– Девочка, это Маркс.
– Я знаю, – ответила я с большим достоинством. – Маркс, как и Пушкин… это непреходящие ценности.
И продавщица сразу все поняла.
Она молча достала с полки все три тома, деловито завернула их и тут же без лишних слов вручила прямо мне в руки, а я вручила ей мелочью из копилки всю причитающуюся сумму, и она, не считая, аккуратно разложила монетки в кассе.
Какой же это был праздник! В те дни, пусть даже и гуляя с Ларисой, я не замечала внешнего мира, уплывая в разворачивающийся передо мной простор сильной, точной мысли. Маркс разил наповал все мелкое, пошлое, больное, что встречалось еще в этом предназначенном для счастья человека мире, и не просто разил – объяснял происхождение мелкого и больного и показывал, что надо делать. Он не то что бы говорил что-то радикально новое – все эти идеи носились в воздухе и были понятны мне и до него. И не то чтобы употреблял другие слова, отличные от слов авторов школьных учебников, газетных статей или некоторых педагогов на уроках истории, литературы, биологии. Просто их слово – лежало. А его – реяло.
Иногда их слово было цветисто, но в то же время таило какую-то жалобу, которая вечно раздражала меня. Казалось, дунь на такое жалобно-цветистое слово, и оно разлетится умершим одуванчиком.
Слово же Маркса обладало магнетизмом. И этот скрытый жар передавался тоже магнетически.
И передался успешно – из груди прямо в грудь, словно минуя такую сомнительную инстанцию, как логика.
Залпом, с лёту проглотив трехтомник избранных произведений основоположников марксизма, я в свои 13 лет все в них поняла. Более того, я стала с ходу схватывать любые гуманитарные науки, любые художественные произведения, сразу просекая их суть, на которую нанизывались разнообразные детали.
Словом, Маркс пришелся мне, несмотря на мои юные годы, впору.
Как и Владимир Высоцкий, которого я открыла для себя практически одновременно.
Помнится, я как-то услышала от одной девочки во дворе, что, дескать, жалко Высоцкого, хороший был артист, умер, вот, в дни Олимпиады. Это имя тогда мне было не известно, и я не придала значения ее фразе. Олимпиада ассоциировалась у меня с улетающим в небо олимпийским Мишкой, а не с каким-то там Высоцким.
Но имя не забылось, и однажды я увидела в отделе грампластинок нашего универмага, который располагался на одной остановке с книжным магазином и где я регулярно покупала что-то из классики и советской эстрады, большой диск с песнями Владимира Высоцкого. На обложке был изображен неброско одетый, серьезный и в то же время простой и очень естественный – не по-артистически естественный – человек с гитарой. Этого артиста я помнила по фильмам «Арап Петра Великого» и «Место встречи изменить нельзя».
Пластинку я купила скорее из любопытства. Но как только большой черный диск начал крутиться, подобно штурвалу корабля в руках умелого капитана, как только раздались первые аккорды, вся прежняя эстрадная музыка, под которую я любила нежно грезить о чем-то или о ком-то, расхаживая по комнате или лежа на диване, раскололась, как дешевая ваза, и навсегда ушла из моей жизни, словно ее осколки смел ураган. Стремительный, упругий ритм пулеметной очередью любви косил любые границы, любые запоры и стены и поднимался прямо к звездам. А с ним, вырвавшись наружу, поднималась моя неспокойная душа.
Это были песни о Дружбе, Любви и Родине, о капитанах и летчиках, геологах и разведчиках, альпинистах и рвущихся за флажки волках. О племени Канатоходцев, которое я считала самым настоящим – единственно настоящим и единственно стоящим.
А все остальное – плохое и мещанское, что так хлестко бичевал этот человек, задыхающийся, когда был ниже гор, становилось неважным, поскольку человек этот был абсолютно несоизмерим с мещанством.