Похолодев, я прищурилась и сквозь дымку увидела эти пустые в будущем парты – без нас.
Жизнь есть способ существования белковых тел?…
Из школы я возвращалась в тот день, пошатываясь, как от отравления.
Дома я не смогла притронуться к рыбе за обедом.
Мясо, рыба, яйца были вчерашними живыми существами, которые по нашей прихоти стали трупами. Как это противно и страшно!
Господи, за что люди и звери пожирают друг друга?
Почему это так?
Мне, как атеистке, некому было задать эти вопросы, внезапно обессмыслившие будущее. И я осталась перед ними совершенно безоружна.
Моя безоружность усугублялась растущей чувствительностью, когда я буквально физически ощущала события, о которых другие обычно по привычке просто рассуждали, жонглируя словами, как та же Вера Анатольевна или авторы учебников истории, да и вообще все историки, не чувствующие за словами о жертвах боли реальных людей, за пафосными словами о крови – реальной крови.
Проходя с матерью на рынке сквозь мясной ряд, я видела красиво уложенные, нарумяненные для пущей красоты обезображенные трупы – и не понимала, как я смогу потом с аппетитом есть все это. А ведь могла! И это было самое ужасное. Наше общее неумение проникнуться этим царящим кругом безобразием, ощутить его, осознать всем нутром было поистине удручающим. Люди, включая меня, чаще всего не чувствовали реальности за обертками из слов. Только болезненно-извращенное сознание могло придумать, к примеру, рекламу с каким-нибудь одетым в платье желторотым цыпленком, танцующим у входа на птицефабрику. И это всеобщее нечувствие большинством даже не замечалось.
У меня появились головные боли, участилось сердцебиение. Пришлось обратиться к врачу, который, проведя какой-то металлической штукой по животу, удовлетворенно изрек, глядя на мгновенно проступившую красную полосу:
– Повышенная реактивность нервной системы. Сейчас таких много. Принимай пустырник с валерианкой. На всякий случай назначим тебе аспаркам. А тахикардию будешь снимать, когда приспичит, валокордином.
И я принялась за валокордин, практически не помогавший.
И немудрено – куда бы я ни бросила взгляд, даже случайный, всюду обнаруживались признаки боли и страданий, тления и распада. Признаки разлада, то есть отсутствия лада.
Сидя как-то на скамейке у песочницы во дворе, я заметила свалившегося в нее смятым комом умирающего воробья, который, трепыхаясь из последних сил, пытался встать на крыло, да так на боку и замер, вытянув раскрытый клюв навстречу предательски ускользнувшему воздуху.
Пришла Лариса, села рядом и укоризненно сказала:
– Зову тебя, зову, а ты не слышишь. Что с тобой в последнее время происходит? Раньше ты была другая. Раньше ты была для меня примером, я тебе подражала – ты так лихо отпускала это все… Ну, понимаешь, о чем я говорю?… Ты умела так классно разгонять всех этих тараканов в башке, то есть чем живет большинство.
Что я могла ответить Ларисе? Только то, что мне плохо, очень плохо, и я не знаю, как с этим быть. Мне даже некому об этом рассказать, и ей, такой далекой от всей этой жизненной разноплановости, тем более.
А перед тем сентябрем, когда я поняла, что все мы скоро умрем, у меня умерла бабушка, а потом и я едва не умерла.
Это было в августе. Нас вызвали телеграммой в Запорожье в связи с кончиной бабушки.
Мама встретила это известие мужественно, и мы с ней вылетели на Украину.
Но на похороны мы не попали – бабушку быстро похоронили прямо из больницы, где она скончалась от инфаркта в возрасте шестидесяти шести лет. Само по себе это было странно – у нас, в Грузии, к похоронам относятся серьезно. А тут никто не надел траурных одежд, да и жизнь в большом доме продолжала идти своей привычной колеей. Только людей в доме стало заметно больше – собрались все четверо детей покойницы: сын и три приехавшие издалека дочери, две из них были с мужьями.
Старшая из дочерей, учительница тетя Света, единственная из всех все время плакала, будучи не в силах пережить свою вину: это она предложила и без того дышащей на ладан бабушке с ее разрушенной диабетом нервной системой и ломкими сосудами посидеть во дворе на старой железной кровати. Бабушка, почти не выходившая из дому, присев на кровать во дворе, в какой-то момент забылась и, пожелав облокотиться, упала спиной на мощенную камнями дорожку. Тут же начались рвота и боль в животе – кто бы тогда смог разглядеть в них признаки атипичного инфаркта!.. И пока тетя Света пыталась справиться собственными силами, минуты, отведенные на спасение, были упущены. Позже, в больнице, помочь умирающей уже не смогли.
Все утешали тетю Свету, говоря, что все равно бы это случилось, если не сегодня, так завтра, – организм бабушки был изношен. Утешали, утешали, а потом шли на пляж, ведь на дворе стояло лето и надо было пользоваться деньками незапланированного отпуска. Моя двоюродная сестра, дочь тети Светы, прожившая первые школьные годы в Магадане, превратилась в модную, говорливую девицу, в противовес мне, теперь тихой и молчаливой. Она пропадала на пляже с утра до ночи, собирая на свою нежную, белую кожу шоколад загара. А вот моя мама, наоборот, боялась испортить кожу и на пляж не ходила – гуляла с подругами юности по магазинам. Брать на пляж меня она запрещала, считая, что у меня слишком слабые бронхи, для того чтобы купаться в Днепре. С ней спорили, мама твердила свое…
Я же не сопротивлялась из-за охватившей меня апатии. Раньше мне хотелось крикнуть матери в лицо: «Мама, хватит притворяться дурой! Выйди из магазина!» Не просто хотелось – я так и кричала, а теперь мне было больно и пусто. Неужели, думала я, они так и проживут несколько оставшихся вселенских секунд своей жизни в этом сером коконе из будней? Неужели так и не выпутаются из паутины неведения?
Как это страшно – жить, не зная счастья: вылавливать куцую радость простого существования среди людей, к которым не чувствуешь сопричастности сердцем. Радушные люди, с легкостью одаривающие друг друга разными вещами, одаривающие избыточно, щедрою рукою, способные отдать и последний кусок, честные, работящие, альтруистичные, мои родственники не понимали, что такое сердечная близость, бежали от нее, как от чумы, бессознательно пресекая всякую мою попытку заговорить о чем-то, выходящем за рамки простого, не сближающего и не отдаляющего обмена знаками материального достатка.
Сновал с лейкой и лопатой вечно занятый огородом великий молчальник дедушка. Я услышала краем уха, что он хочет забронировать себе место на кладбище рядом с бабушкой, степень привязанности к которой с его стороны была для всех тайной из тайн все эти годы. Ему не мешали… Не спрашивали ни о чем… И особенно не спрашивал дядя-юрист, преподававший правоведение на бухгалтерских курсах рядом с домом. Дядя мой был скрытен больше других. Он, кажется, единственный из всех был нешуточно привязан к матери, так как жил при ней, благосклонно принимая заботу о своем теле. У него не было семьи, и он всегда казался мне каким-то раком-отшельником. Взгляд у него был измученный, затравленный, и он как-то сказал со вздохом, в котором плескалось море печали, правда, уже наполовину высохшее и оставившее после себя пустоту:
– Маша, как я тебя понимаю… Я такой же… Жизнь слишком сложная и страшная штука, чтобы смотреть на нее в упор и не обманываться. Поверь, лучше иногда соврать, чем сказать правду. Я уже говорил тебе: нас всех обманули. Нас манили тем, чего нет. Вся твоя хорошесть, все это чистоплюйство пропадут, как только ты начнешь что-то делать. Пока еще ничего не началось, ты будешь оставаться хорошей. Но если так пойдет и дальше, то жизнь, прости меня господи, умрет. Начни что-то делать – и сразу обретешь недостатки. А такая хорошесть – удел незрелости.
В другой раз он завел ту же песню:
– Нас всех обманули. Понимаешь?… Нет, пока не понимаешь. Для этого ты еще слишком хороша. А хороша ты потому, что ничего не делаешь. Но как только ты выйдешь за порог школы, как только начнешь что-то делать, сразу станешь плохой. Плохое всплывает быстро, как только приступаешь к реальной жизни.
Слушая скептические, полные парадоксов речи своего наиумнейшего дяди, я добавляла в душу и без того разъедающий ее яд неуверенности в основах мира.
Может быть, и так. Всё – суета сует и томление духа, как говорил мудрец Екклезиаст. Эту цитату я отметила в какой-то книге из дядиной библиотеки, состоявшей в основном из юридической литературы.
В этом аморфном состоянии я безответно проглатывала любую критику в свой адрес, напитываясь кучей непереваренных мнений из самых разных источников.
В один из дней, когда отметка на термометре приблизилась к сорока градусам по Цельсию, дядя предложил мне позагорать на крыше сарая.
Освежаясь время от времени струей воды из шланга, который он протянул наверх, я лежала на надувном матрасе и, прикрыв глаза, уплывала в дрему.
Рядом широкой кроной раскинулась яблоня, на которой не шевелился ни один лист. Казалось, она тонула в лучах ослепительно-белого солнца, отражающихся от алюминиевого покрытия крыши. Солнце лизало мне пятки, поплясывало на животе, давило, нащупав какую-то точку, на грудь.
Прилетел и сел на ветку грач. А мне показалось, что ворон. И этот ворон – я. Я, так же как и вороны, питаюсь падалью – желаю людям проблем, считая, что они будят их, радуюсь несчастьям, ведущим за пределы обыденности. И этими мыслями я медленно убиваю других.
Но я ни на что не имею права в этой жизни, раз я такая. Надо уступить ей, жизни, дорогу, отползти в сторону и просто лежать, лежать где-нибудь под деревом…
Вдруг я почти физически ощутила странный звук. Ветка с тяжелыми, налившимися соком плодами колыхнулась и наклонилась к земле. Потом последовала вибрация, и какая-то сила невероятной концентрации, стронувшись с места, стала подниматься вверх. Гул этой силы, похожий на взлет космического корабля, потряс все мое существо, смял его, сдвинул к какой-то границе, побуждая бежать. Но я не могла двинуться и только мучительно страдала от пронзающих, заставлявших судорожно корчиться вибраций.