– Не насовсем отравился, – доплывает до моего сознания, восстанавливая его, флегматичный голос Регины. – Врачи откачали. Но он уехал в Россию – к родственникам. Мать решила увезти его от греха подальше. Сейчас она будет срочно продавать квартиру.
В тот же месяц у меня умер отец.
Два года назад он потерял должность – его не выбрали начальником партии из-за того, что при переходе предприятия на хозрасчет и самоуправление администрация попросту протащила на эту место, манипулируя голосами сотрудников, кого-то своего. Отец стал внештатником и переехал в свое родовое гнездо – перестроенный им пустовавший после смерти родителей дом в маленькой деревушке в Западной Грузии. Там он ухаживал за садом и разводил кур, чем неплохо зарабатывал, вдобавок он чертил топографические карты и деньги добросовестно отсылал нам.
В свободное время он писал стихи. Да-да, мой отец писал стихи. Я узнала это, когда он уехал. Оказывается, он писал их и в юности, но потом бросил. И вот, на склоне жизни, оставшись один, снова потянулся к бумаге. Он написал поэму размером с «Витязя в тигровой шкуре» – про то, откуда пошел род Кикнадзе. Еще он писал о природе, о дружбе и о любви. И особенно много – о Советском Союзе и надвигающейся на него катастрофе. В патриотических стихах – таких было больше всего – он отстаивал необходимость сохранения социалистического способа хозяйствования и размышлял о линии партии, которую, по его мнению, необходимо было переменить.
Я не читала его стихов, потому что не знала грузинского языка и еще потому что была к ним равнодушна. Я не испытывала больше злости на отца. Но и чувств к нему тоже не было никаких.
Он заболел раком желудка. Почувствовав первые признаки недомогания, он не стал обращаться к врачам, так как привык, что здоровье у него железное. А после стало уже поздно.
Узнав про диагноз, отец продолжал жить один, борясь со слабостью до последнего. Но никому про это не рассказывал.
В конце мая его неожиданно привезли, уже лежачего, желтого, исхудавшего, постаревшего сразу на двадцать лет, соседи по деревне, приехав на своей машине в Тбилиси.
Наша квартира погрузилась в молчание и темноту. Здесь, за занавешенными окнами, на узкой койке, которую мама по просьбе отца поставила у лоджии, в спертом воздухе, пропитанном лекарствами, который не выветривался, мой отец и умирал – жертва оговоров мамы и моего бессердечия. Умирал молча, как и жил. Изредка заглядывавшие к нам родственники едва сдерживали осуждение, но оно все равно сквозило в каждом их движении. Они считали, что это мать во всем виновата. Хотя кое у кого было на сей счет и другое мнение.
Мама суетливо носилась с мисками, тазами, шприцами и прочим. Она добросовестно делала все, что надо. Но я чувствовала, что и она ничего не испытывает к отцу. Он уходил из этого мира одиноким, сознавая, что нас с ним ничего не связывает, кроме долга. Того самого чувства, пустого, без любви, которое я больше всего не принимала в других людях.
Но странное у меня было ощущение… Будто от отца отделяется вместе с плотью – а тело его таяло день ото дня и стало совсем желтое – какая-то долго давившая на него тяжесть. Он был страшно измучен. Так измучен, что уже даже боли не чувствовал. Но по лицу его разливалось какое-то нездешнее спокойствие, которое ощущалось буквально физически. Казалось, что в нем снова просыпается упущенная юность. В более-менее свободные от приступов минуты он лежал и смотрел с терпеливым вниманием за окно, и лицо его становилось молодым. Казалось, в нем умирает старик, а воскресает мальчик. Казалось, еще немного, и стена, долгие годы разделявшая нас, рухнет, и мы снова будем вместе, как в моем раннем детстве, когда я попросила его надуть пробегающую киску, а он, рассмеявшись, взял меня на руки.
Но не так-то просто было разрушить эту стену мне, здоровой. Эта стена была из железобетона, и в ней слои презрения к отцу мешались со слоями вины, а все вместе это заставляло душу искать нечувствия. Я, желавшая ему столько лет смерти, даже не заходила к нему, так как не выносила вида страданий, и мне приходится давить в себе перманентную истерику. Мне было страшно и за собственную шкуру, я не хотела сквозь смерть отца заглянуть и в свою смерть.
Ушел он тихо – просто перестал дышать незадолго до полуночи. Мы поняли это не сразу.
А потом потекли дни суеты, отгораживающей от голого ужаса перед неприглядным восковым телом. Мы носились, заполняли какие-то бланки, куда-то ездили, что-то выбивали. Я, подсуетившись, даже жевала что-то, хватая пробегом разные вкусности с красиво сервированного стола. А покойник стоял рядом и, вероятно, снисходительно усмехался. Сам был таким!
– А ты знаешь, мне сегодня ночью приснился дядя Саша. Он был на втором этаже в окне своего деревенского дома, весь седой и в кепке. А ведь дядя Саша не был седым. Но только я так подумала, как он снял шляпу и приветливо помахал ею. И вижу – он уже опять черноволосый, – это рассказала мне Ия. Теперь уже и не узнать, что в этом от правды, а что – от вымысла.
Во сне ли, наяву ли, мне казалось, что я куда-то иду по дороге. Мир кругом разделился на две половины – на плохую и на хорошую. И дорога раздваивалась – на плохую и на хорошую. Эти две дороги тянулись параллельно друг другу, но направления были противоположны.
Я знала, что я очень, очень плохая. И в то же время, наряду с презрением к себе, изнутри рвался какой-то дикий восторг перед общим безумием бытия. Отовсюду наплывали на меня радиоволнами чьи-то позывные, которыми был пронизан эфир. Этот восторг и граничил с безумием. Временами у меня даже вырывался истерический смех. И одновременно слезами растекалась печаль – сожаление о той жгучей, отчаянной пустоте, из которой, казалось – из одной пустоты, – и состоит мое сердце.
Кто я? Никто. Я ничего не могу.
Мне припомнилась одна встреча в пионерлагере, где я отдыхала, кажется, классе в четвертом. Смена выдалась ничем не примечательная. Но где-то в ее середине я познакомилась с девочкой, которая поразила меня уже потом, год или два спустя. Чем? Я долго гадала – чем, придумывая разные объяснения, а понять смогла только теперь.
Девочку звали Света. И она пыталась рассказать мне о своей тоске в этом мире, где ее не цепляло ничто преходящее. Но я как-то не стремилась к таким разговорам, и Света не стала вдаваться в подробности.
Ничего я тогда не поняла, да и не трудилась понять. Я только смутно догадывалась, что должен найтись кто-то, кто поможет справиться этой необычной девочке с ее многочисленными трудностями, но то, что этот кто-то, возможно, я, догадаться не смогла.
От Светы веяло чем-то очень большим и благородным, не разменивающимся на те мелочи, которыми люди по привычке заполняют свой день, чтобы не видеть хода времени. «У человека в душе дыра размером с Бога, и каждый заполняет ее как может», – вспомнилась мне цитата из статьи про Сартра в «Литературной газете». А Света не хотела эту дыру ничем заполнять. Да и, по-видимому, не могла, не умела. И это ее Ничто было больше, чем Что-то.
Я преклоняюсь перед ее Ничто, из которого только и может появиться Всё. Главное только – не зазеваться, не застояться в этом Ничто.
Мне так хочется встретить ее. Эта встреча со Светой – как встреча с другой стороной себя. Ведь я в некотором роде тоже Светлана. Мое имя по паспорту отнюдь не Мария, а Натела, что переводится с грузинского как Светлана.
А пока что я на одном дыхании пишу у себя в блокноте, присев на бордюр тротуара, неотправленное письмо:
«Ну, здравствуй, Светлана! Так и стоит у меня перед глазами картина: ты удаляешься с тяжелым, большим, не по росту, чемоданом к кассам автовокзала на набережной Куры, а я спокойно отворачиваюсь и бегу вслед за мамой, поскольку спешу окунуться в свой по-детски насыщенный, привычный тбилисский быт. Я так и не догадалась помочь тебе с твоим чемоданом! Ты казалась мне такой взрослой, далекой. А мне не хотелось особо интересоваться взрослыми вещами. Правда, я и тогда чувствовала твое присутствие как что-то огромное, к чему смутно хочется тянуться, и по-своему нуждалась в себе. Но тогда, в лагере, другие, обычные, веселые дети как-то заслоняли тебя. И вот – уже через год-два – я стала старше и вдруг поняла тебя… И очень пожалела о том, что тогда, в лагере, так и я не сумела ответить тебе ни на одну попытку заговорить со мной о чем-то большем, чем говорят дети, что была так беспечна, что не сумела внутренне поддержать тебя. И самое печальное – я потеряла твой адрес, так как особо и не старалась его сохранить: я-то думала, что он мне никогда не понадобится. В общем, ты была первым необычным, глубоким человеком в моей жизни, понимавшим меня лучше, чем я сама тогда себя понимала. А значит, и первым моим другом (другие, с кем соприкасаешься на внешних обертонах, не в счет). А все первое не забывается. Я, конечно, на годы забывала тебя, но сохранила в глубине души ощущение чего-то удивительного от той своей поездки в лагерь. Время от времени это ощущение просачивалось в сознание, и образ твой то и дело выплывал из памяти. И я всегда хотела разыскать тебя. Обязательно спрашивала, если встречала кого-то из Рустави, не знают ли они Светлану с княжеской фамилией, которую я точно не помню. В общем, я хочу знать: где ты, как ты? Чем ты жила эти годы?
Это так удивительно – узнать о том, как мы изменились! Я даже не знаю, прочтешь ли ты когда-нибудь это письмо и жива ли ты вообще. И буду ли жива я. Блин. Как жаль!»
Перед всеми я в чем-то виновата. А ведь собиралась быть хорошей. Что же эта за раздвоенность такая, где любовь и ненависть, дружба и предательство, нежность и жестокость, доброта и злость, восторг и презрение как-то взаимосвязаны, идут то полосой, сменяя друг друга, то стеной друг на друга или перебивают, торжествуя, друг друга. Или, цепляясь друг за друга, вместе смотрят вдаль. Или взаимно гасят друг друга, погружая тем самым мое «я» в апатию. Не на это ли противоречие намекал мой дядя, когда давал мне понять, что для того, чтобы стать плохой, надо начать что-то делать?…