Меня эти аберрации не волнуют, но 25 лет тому назад мне нужно было выбросить их из организма. Что меня зато волнует, так это так называемое научное мировоззрение, навязывающее картину мира как «процесса», как «эволюции» и влияние этого мировоззрения на умы в тот момент, когда рвутся остатки традиционных связей, а каждый житель планеты получает учебники, пропагандирующие это мировоззрение, Может быть, не случайно молодой человек, о котором я рассказывал, был студентом-биологом.
Встает вопрос, не слишком ли пессимистичен задуманный как экзорцизм роман Достоевского, раскрывая демоническую закономерность и даже неизбежность перемен, каким подвергалась русская интеллигенция прошлого века? Иначе говоря: так ли уж ошибался студент, прочитывая в нем урок «хода вещей», «процесса»? И встает другой вопрос: а я-то сам, устанавливая связь между влиянием науки на воображение и тяготением к марксизму, – не оказываюсь ли я примером «гегелевского укуса», ибо тоже ведь раскрываю какую-то «закономерность»? Это крайне запутано, и, вместо того чтобы углубляться в чащу, я предпочитаю констатировать, что юноша-тяжелодум легко перепрыгнул через всё, что у Достоевского составляет самое настоящее содержание: огромное знание о могуществе зла. Зато если сегодня едва-едва образованный ум хватается за марксизм как за первую доступную ему очевидность, то надо помнить, что сегодня на разных уровнях сосуществуют картины мира, принадлежащие XVIII, XIX и XX векам и совсем не тождественные. Мой студент живет в рамках передовой технологии, но его историческое воображение не вышло за пределы XIX, а может быть, и XVIII века.
1976
Достоевский и Мицкевич
Произведение – не одежда, в которой выступает т. н. философия автора; оно даже не кокон формы, ткущийся, чтобы в нем поселилось содержание. Произведения Мицкевича и его философия пребывают в двух разных измерениях, и критика его взглядов не способна повредить его творчеству. Так же точно не умаляет Достоевского тот, кто негативно оценивает его особливое национальное собрание принципов, которые он выражал в публицистике, ибо Достоевский-прозаик – это кто-то другой.
Кто-то другой? Не совсем. Между творчеством и убеждениями автора существует связь, загадочная, весьма сложная, и поэтому его убеждениями надо заниматься – в надежде, что это поможет нам лучше охватить его творчество. Здесь навязывается метафора, почерпнутая из явлений природы. Глядя на снежный горный ландшафт, на лыжников, на детей, лепящих снежную бабу, на сияющие от солнца сосульки под застрехами, мы можем сказать, что эти виды зимы – не что иное, как вода в ее определенном состоянии, что в конце концов это только вопрос температуры. Что будет и верно, и ошибочно. Метафора, впрочем, промахивается в том, что мировоззрение (неловкое слово) не обязательно принимает в произведении новую форму – бывает, что слово берут иные слои сознания, так что знаки оказываются передвинутыми и автор пишет против того, что «на каждый день» считает своими принципами. Так или иначе, а мировоззрения не обойдешь, хотя те, кто изучал Мицкевича, умели ускользать, используя слово «мистика», в польском языке имеющее отрицательный оттенок, раз оно значит то же, что «безжизненность». Такое употребление доказывает либо чрезмерную трезвость, либо попросту лень, ибо предполагает, что в области «мистики» человек только измучится, стараясь что-то понять, и ничего не поймет – значит, лучше заранее это отбросить.
Имя Достоевского часто возвращается под моим пером, потому что жизнь коротка и меня всё меньше притягивает слишком литературная литература. Решающее в вопросе о нелитературности литературы – жанровый вес философии данного писателя, т. е. страсть, с которой он относится к «последним вещам», что создает огромное напряжение между мыслью и произведениями. Нескольких имен на мои нужды хватит на всю историю европейской словесности с того момента, когда ум оказался в краю отчуждения, в Ульро Блейка, в краю, где человек превращается в легко меняемую цифру и, хуже того, для себя самого, в своем сознании, перестает быть чем-то большим, нежели меняемая цифра. Блейк и, по крайней мере частично, Гёте отважно вели бои, выбирая тактику наступления, а не обороны. Мицкевича до какого-то времени берегла его провинция, Литва-Муза. Вопреки видимости, а также вопреки сознательным замыслам автора, «Пан Тадеуш» – поэма насквозь метафизическая, то есть ее предмет составляет редко замечаемая в повседневно окружающей нас действительности гармония существования как образ (или отражение в зеркале) чистого Бытия. Тут лежит секрет «последнего эпоса в европейской литературе», ибо не одни лишь патриархальные общественные отношения позволили ему возникнуть. «Пана Тадеуша» мог написать только поэт, который – и когда, в 1849 году! – сказал Северину Гощинскому: «Календарь и часослов – самые важные книги для человека», – то есть поэт, в котором глубоко таились навыки, ритуализирующие время: сельскохозяйственный год, литургический год. И в конечном счете только время, упорядоченное обрядами, а не механически по часам, позволяет нам действительно верить в существование вещей. Восходы и заходы солнца, обычные дела, такие как приготовление кофе или сбор грибов, – это и то, за что их принимает читатель, и поверхность, под которой кроется великое приятие, то, что одушевляет и поддерживает описание. Таковы картины некоторых голландских художников, ибо дело там не в верности деталям, ни даже в цветовой гармонии. «Символизм» как конкретная школа поэзии способствовал фальсификации понятия символа, если бы не то, сказали бы мы, что огурцы и арбузы сада Соплицы отвечают всем условиям, чтобы возвести их в достоинство символов, то есть вещей, которые остаются собою во всей полноте и в то же время означают что-то иное. Мицкевич, который, завершив «Пана Тадеуша», обещал себе «пера на забавы не употреблять» и считал эту поэму «извращением», наверное с этим не согласился бы – мы, однако, защищая наше истолкование, располагаем по крайней мере двумя обстоятельствами. Во-первых, «Пан Тадеуш» написан в том самом потоке метафизической и религиозной поэзии, что римские стихотворения и «Дзяды. Часть III», сразу после этой последней, и «загадку Мицкевича» было бы воистину не распутать, если бы он поступил, как тот, кто закрывает один кран, а открывает другой, в то время как принятый у художников обычай состоит в послушании тому же самому вдохновению с использованием меняющихся средств и форм. Во-вторых, топтанье профессоров полонистики вокруг этой поэмы выглядело довольно жалким в их неумении, и ничуть не удавалось им объяснить, «почему мы должны любить „Пана Тадеуша“», – да и действительно, если остановиться на поверхности, он любви не заслуживает и остается повестью, как у Вальтера Скотта, с довольно глупым развитием действия. А поскольку его скрытый смысл погибает в переводе, иностранцы могу выдвигать справедливую претензию, что восхваляется произведение вовсе не великое. Впрочем, не только иностранцы. Сопротивление польских читателей приземленности этого сочинения вело к поискам «глубин» у Словацкого, Красинского или, как в последнее время, у Норвида, хотя этих поэтов невозможно поставить рядом с Мицкевичем.
Достоевский принадлежит уже к другому историческому периоду, и его главные герои, интеллигенты-резонеры, страдают из-за отсутствия той упорядоченной земли-сада, которая в «Пане Тадеуше» предстает во всей своей красе. Так же, кстати, как их предшественники, пушкинский Онегин и лермонтовский Печорин, они жители Инфернального Города, края отчуждения, и каждый из них постепенно превращается в Spectre, в привидение абстрагированного интеллекта. Человек из подполья, Раскольников, Ипполит Терентьев, Ставрогин, Кириллов, Иван Карамазов – одновременно кровь от крови, плоть от плоти их создателя, и внутренне раздвоенный, разрушаемый изнутри «научным мировоззрением» Достоевский сражается отчаянно, потому-то он пишет нелитературную литературу и, к сожалению, литературу уже по мерке наших блужданий ХХ века.
В основе «Дзядов» лежит общение живых и мертвых, или заступничество. Мертвые просят помощи у живых (обряд «дзядов»), живые спасают живых молитвой (Ева, ксендз Петр), мертвые защищают живых («Вспомни мать! <…> Как скончалась – не забыла, / За тебя Творца молила, / От беды тебя блюла», пер. В. Левика). Система троична: Небо, Церковь торжествующая, Добро; Ад, осужденные на адские муки, Зло; посередине, в тесном союзе: Чистилище, Церковь страдающая, а также Земля, Церковь воинствующая, Добро и Зло. Между Злом и Добром идет неравный бой, и хотя иногда с помощью добрых духов человек спасется от погибели, но Зло сильно, Добро слабо, хотя в конце концов восторжествует.
Причины почти громоподобного эффекта, который производит чтение «Дзядов» или представление их на сцене, могут быть выслежены лишь путем интроспекции. Ведущая тема здесь – человек перед лицом несчастья, и поэтому следует постараться определить, как мы сами ведем себя перед его лицом. Пожалуй, каждый человек принимает несчастье ошеломленно, как что-то, что никак не могло случиться, а всё-таки случилось. Оно кажется нарушением неписаного договора с существованием. Мы доверяли этому договору, в согласии с которым, хотя люди обычно страдают, нас страдание пощадит. А раз договор нарушен, пусть будет хотя бы высшая инстанция, способная наказать того (кого?), кто договор нарушил, и отсутствие такой инстанции представляется нам чудовищным. Мы кричим – долго ли, это уж зависит от нашего характера, темперамента. Большинство людей испытывает это хотя бы раз в жизни в личном плане, потеряв любимого человека, неизлечимо заболев или провалившись в избранной профессии. Если же – что в нашем столетии нередко – ты видел иноземные танки, въезжающие в улицы родного города, то знаешь и другой род несчастья – публичного. И, в конце концов, все варианты публичного несчастья сводятся к несчастью нашествия, совершившегося или предчувствуемого, извне или изнутри, т. е. покорению безоружных организованной силой. Высшей инстанцией, к которой мы хотели бы обратиться, становится тогда «мир», другие страны, другие народы. Чтобы опыт был полным, те другие станут, откровенно или потихоньку, на сторону победителя, ибо тот, кто проигрывает, дает тем самым доказательство слабости, а значит, не заслуживает сочувствия.