Густав-Конрад познал двойное несчастье, личное и публичное, в результате вторжения извне. В античности завоевания считались обычным следствием военного превосходства, но несмотря на это нам до сих пор, даже сейчас, на склоне жестокого столетия, делается не по себе, когда мы читаем о резне, устраиваемой римлянами везде, где они наталкивались на сопротивление, будь то в Галлии или Палестине. Европа XVIII века успела уже отвыкнуть от завоеваний, и разделы Польши, резня [варшавской] Праги, торговля странами на Венском конгрессе были новинкой, предсказывавшей намного более поздние события.
Если всё, что в «Дзядах» касается ошибки, охватывать названием патриотизма, то становится невозможным анализ некоторых важных составных элементов драмы. По сути отчаяние из-за иноземного нашествия лишь частично питается противопоставлением «свое – чужое». Тот, кто ребенком, читая о благородных краснокожих, лишенных отчизны, сжимал кулаки, знает, что речь тут идет о нарушенной справедливости, которая требует, чтобы преступники были наказаны, и что когда они не только безнаказанны, но как будто действуют согласно законам этой земли, мы воспринимаем это как нравственное бесчестие. По причинам, установить которые трудно, в польской культуре, как ни в какой другой, проявляется оптимистическая вера в порядок дозаконный, божественно установленный, который может быть нарушен, но не надолго. Приведу слова Бжозовского: «Не находим ли мы во всей истории Польши как бы убеждение, что мир лишь мнимо может быть печалью, а по сути дела есть радость, что лишь мнимо он может быть упадком, а по сути есть победа? <…> Сквозь легкомыслие этого народа как будто просвечивают сияющие глубины». Но именно потому, что законы князя тьмы отвергаются, так остро переживается чужое нашествие – буквально как гром с ясного небо и как несчастье нравственного порядка.
Мицкевич, во многом старосветский, бывает и крайне современным. Спор Конрада с Богом включается в известный цикл, начатый французскими философами, которые составляли обвинительный акт, ссылаясь на ответственность Творца за огромные страдания, переносимые смертными. Обычно это относилось к страданиям отдельных личностей, иногда к стихийным бедствиям, обрушивающимся на великое множество людей. Несчастным случаем, закрепившимся в философских дебатах, стало страшное лиссабонское землетрясение 1755 года, когда погибли десятки тысяч людей. Конрад выдвигает аргумент иноземных нашествий и целых порабощенных народов. Бросать в лицо Богу слова о том, что Он не Отец, а царь, похоже на рефлекс непослушного ребенка или, самое большее, оскорбление монарха. По сути в игре сделана куда большая ставка, и, чтобы в этом убедиться, следует помнить о героях Достоевского, которых мучит тот же вопрос.
Несимпатичный, но гениальный юноша Иван Карамазов – не какой-то там атеист, это для него слишком примитивно. Он попросту отменяет Бога на основе нравственного принципа, ибо порядок Сотворения нравственно неудовлетворителен.
В основе вопроса Ивана Карамазова лежит какая-то ложная русская чувствительность и сентиментальность, ложное сострадание к человеку, доведенное до ненависти к Богу и божественному смыслу мировой жизни. Русские сплошь и рядом бывают нигилистами-бунтарями из ложного морализма. Русский делает историю Богу из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни, он не выносит страданий, не хочет жертв. Но он же ничего не сделает реально, чтобы слез было меньше, он увеличивает количество пролитых слез, он делает революцию, которая вся основана на неисчислимых слезах и страданиях (Бердяев).
Недаром Иван Карамазов – автор «Легенды о Великом Инквизиторе». С момента, когда Бог «отменен», противопоставление добра и зла, правды и лжи утратило всякое основание и всевластной оказалась Природа, подчиненная своим собственным законам. Иисус отверг три искушения преодолеть эти законы; и вот Великий Инквизитор, который хочет осчастливить человечество («поправляя» Иисуса), решается действовать разумно, то есть в согласии с законами и Природы, и человеческой природы. Однако эти законы находятся в управлении могущественного духа Небытия. И тогда Великий Инквизитор (или сам любящий детей Иван Карамазов) вынужден рассматривать тех, кем он правит, и как детей, и как рабов.
Если бы Конрад назвал Бога царем, то вынужден был бы признать, что Вселенная катится по своему собственному пути, без всякой опеки Божией, или повторил бы ход мыслей, который позже стал уделом Ивана Карамазова. Значит, ставка – либо Вселенная как абсурд, либо Вселенная как гармония. Конрад, верный польской традиции, особенно противящейся пессимистическим решениям, выберет второе, что возможно лишь благодаря заступничеству, то есть молитве других людей. Почти логическим следствием такого выбора становится следующая поэма Мицкевича – «Пан Тадеуш» – как своеобразная теодицея, или оправдание Творца, ибо Он Творец земли-сада.
Приближаться к Мицкевичу окольным путем, через Достоевского, позволяет забыть о разных школярских банальностях. Кто-то из русских заметил, что чувство всесилия в «Большой импровизации» напоминает предэпилептические состояния, знакомые некоторым героям русского писателя: время тогда останавливается, и эпилептик Магомет в одно из таких мгновений окажется перед престолом Аллаха, прежде чем успеет вылиться вода из перевернутого кувшина. Можно предположить несоразмерность между вершинными секундами, которые переживает Конрад, и его монологом, растягивающимся на много минут. Любопытно, что в своем подъеме Конрад считает себя человекобогом, подобно предэпилептику Кириллову в «Бесах».
«Дзяды» были бы великой христианской драмой, если бы не вкрадывающаяся ересь, та самая, которая наделяет дурными чертами публицистику Достоевского, но не только: она накладывает порчу и на некоторые главы его романов. Состоит она в затирании границ между религией и «национальной идеей». Шатов в «Бесах» заявляет: «Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России…» – но на вопрос, верует ли он в Бога, отвечает: «Я… я буду веровать в Бога». Только «буду». Тем не менее Шатов у Достоевского спасен на основе довольно натянутого силлогизма: кто любит русский народ, тот обладает добродетелью caritas, или тем самым способен любить ближнего и прощать ему вину, как прощает Шатов жене. Близкая логика там и сям проглядывает и в тексте «Дзядов» и кульминирует в Видении ксендза Петра. От несчастья нашествия может легко зайти ум за разум, но, уважая чей-то праведный гнев, мы еще не приобретаем права воздерживаться от критической оценки. Коллективное тело, распятое на кресте и искупляющее грехи человечества? Кто же это «народа дивный избавитель», «наместник», «народов и царей превыше вознесенный», потому что любил свой народ? Предположим, что замысел Словацкого в Прологе к «Кордиану» был сатирическим. Но он прочитал Видение ксендза Петра, пожалуй, только так, как это навязывается каждому, то есть как травестацию Откровения апостола Иоанна, где сам Мицкевич предстает ни более ни менее как Сын Человеческий, Альфа и Омега, или Логос («Он к небу, к небу возлетел, / От легких стоп его развился / Покров, как снег нагорный, бел – / Ниспал, и мир им облачился»). Иначе говоря, христианская драма, драма победы, превращается в драму поражения: экзорцизмами ксендза Петра дьявол изгнан из Конрада, но оказывается так ловок, что вступает в экзорциста и диктует ему Видение – чего, к сожалению, не сознаёт сам поэт. Конрад хотел быть человекобогом, но при поддержке молитв ближних вовремя отступил. Кто же, однако, спасет самозваного человекобога, пришествие которого пророчит ксендз Петр в своем Видении?
1977
Достоевский и западное религиозное воображение[36]
К съезду славистов в Атланте, где в одной из секций должна была проходить дискуссия о религиозной мысли Достоевского, я приготовил короткий paper, или тезисы доклада, и теперь мне пришло в голову, что стоит перевести его с английского и включить в то целое, которое я сейчас пишу. При случае объясняю, что намерение мое – подбрасывать всё новые камушки в мозаику, пока, собранные вместе, они не сложатся в рисунок, так что и эта глава найдет свое применение. Недостаток этого текста – множество сжатых ходов мысли, оправданных тем, что он был предназначен для специалистов. Но, может быть, дальше мне удастся то или другое разъяснить.
I.
Религиозная мысль Достоевского относится к ключевому моменту в истории той единственной цивилизации, которой удалось покорить всю планету Землю. Цивилизация эта, первоначально ограниченная малым западноевропейским полушарием, выработала свою философию и науку, подвергая переработке понятия христианского богословия. Начиная с XVIII века, она открыто повернулась против своих христианских истоков.
II.
Россию XIX века нельзя счесть интегральной частью этой цивилизации, но русская литература, создание образованного слоя, была мутацией западной литературы. Ни один французский, английский или немецкий романист не совершил того, что Достоевский, использовавший форму романа для показа фундаментальной антиномии современного человека. В связи с этим встает вопрос о культурной роли центра и периферии.
III.
Ввиду особой социальной структуры русская интеллигенция внезапно, в течение нескольких десятилетий, усвоила идеи, которые на Западе созревали медленно, в ходе не менее двух веков. Подобно тому, как в случае некоторых болезней, не страшных для туземцев, но смертельных, когда ими заразятся пришельцы, дилемма: либо философия и наука, либо религия – приобрела в российских умах чрезвычайную болезненность. Так что, если необычайную смелость Ницше можно хотя бы частично объяснять его изоляцией и последствиями неизлечимых физических страданий, отвага Достоевского скорее соответствует определенной культурной модели. Наличие православных крестьянских масс вводит в эту модель многочисленные осложнения.