Мой Милош — страница 16 из 43

Поразмыслим. Самые возвышенные нравственные идеалы, самые совершенные произведения поэзии, живописи, музыки, архитектуры, самые сложные мыслительные конструкции, от религии и философских систем до математических операций, реализованных в технике, – всё это идет только от человека. Так не должен ли он смиренно восторгаться этой своей гениальностью, но восторгаться также и братьями своими, и не только теми, кто в этой гениальности ведет других, но и теми, кто в ней участвует? А ведь он – противоестественное животное, внутренне раздвоенное, ссорящееся с животным в себе, больное, и болезнь его состоит в том, что он и вправду не может жить без средств, смягчающих само существование, как бы мы эти средства ни называли. Значит, наряду с восхищением он заслуживает огромного сострадания, тем большего, что сострадать ему может только человек.

Настоящий атеист вынужден признать правоту за Достоевским, а не за прогрессивной русской интеллигенцией XIX века. Эта последняя ошибалась, считая, что с ниспровержением царского строя исчезнет гордыня, жадность, жажда власти, ложь, лакейство, жестокость по отношению к ближним или равнодушие к их судьбе. Предостережения трагедий-моралите, главные роли в которых играют добро и зло, будь то «Бесы» или «Братья Карамазовы», оказались диагнозом, который подтвержден временем. Точно так же никакие теории об относительности этических норм ничуть не смогли уменьшить силу воздействия «Дзядов», вытекающую именно из того, что зритель любит добро и ненавидит зло. Пусть добро и зло не имеют никакого метафизического обоснования – тем они дороже, ибо они свойственны исключительно человеку, ибо они – вызов, брошенный античеловеческой пустоте, и потребность их укоренена в человеке. Настоящий атеист, сознающий высоту ставки, не может считать понятия добра и зла «реакционными». Наоборот, он скажет с Гомбровичем: «Не делайте из меня дешевого демона. Я буду на стороне человеческого порядка (и даже на стороне Бога, хотя не верую) до конца моих дней и в самый момент умирания». И вместе с ним определит цель литературы: «…чтобы мог получить слово наш самый простой, самый обычный нравственный рефлекс».

Для настоящего атеиста обязательны правила самой жестокой логики, ибо его ближний не получит никакой посмертной компенсации, а во время своего короткого пребывания на Земле отдан на милость и немилость других людей. Ничто: никакие самые возвышенные лозунги, никакая истина, никакая отдаленная цель – не могут оправдать мук отдельного человека. Потому-то для настоящего атеиста русский коммунизм повинен в преступлениях воистину ужасных: как в физических пытках, которым он подверг миллионы беззащитных человеческих существ, так и в пытках духовных, в число которых входят страх и отречение, под воздействием страха, от обычных нравственных инстинктов и участия в религиозных обрядах. Именно преследуя религию, которая для атеиста является достойным восхищения созданием человеческого воображения и действенным средством, смягчающим тяготы жизни и смерти, коммунизм проявил себя как античеловеческая система.

Однако настоящих атеистов так мало, что тому должны найтись причины. И они действительно есть. История, лишенная гарантии прогресса, Природа, не несущая в себе ничего похожего на установленную гармонию, не мать, но мачеха, противостоят нашим требованиям (генетическому коду?). Радикальное противостояние человеческого мира всему внечеловеческому постепенно превращается в другое противостояние: человек ощущает, что он окружен не естественными, но злобными силами и законами, и некая дьявольщина начинает просвечивать из-за завесы непреклонного, а в то же время слепого и бессильного порядка.

* * *

Огромные множества христиан, бия в бубны, вздымая хоругви, под предводительством своих богословов, переходят и будут переходить в лагерь человекобога, не зная или не помня об обратном пути, пройденном некогда Федором Достоевским. Но это еще не означает победы Ульро. Земля – не сладкое место жительства, и нейтральное – ни холодное, ни горячее – приятие сциентистских уравнений наталкивается на помехи, прежде всего из-за одного беспокойного персонажа – Бога. Может быть, теперь уже видно, какие скрытые мотивы склонили меня приготовить курс лекций о манихеизме в то самое время, когда рядом, на так называемом Богословском Холме в Беркли, где находятся богословские академии разных исповеданий, клятвенно заверяли в гениальности Тейяр де Шардена и вообще накачивались социальным энтузиазмом. Это не значит, что я хочу выступать здесь как сторонник манихейства в его формах, известных нам из истории. Я только думаю, что некоторый манихейский элемент нам нужен, да и уклониться от него трудно.


1975–1977

Над переводом Книги ИоваСокращенный текст предисловия «От переводчика» к польскому изданию Книги Иова (Ed. du Dialogue, Paris, 1980)

После долгого общения с Книгой Иова мне казалось, что я сумею написать предисловие-комментарий. И вот я трудился над ним только для того, чтобы отказаться от этой работы, а вместо нее предложить то, что я сейчас пишу. И тема моя – не столько сама Книга Иова, сколько размышления над неприязнью моей к этому предисловию, где вроде бы всё было: и эрудиция, и смысл.

Несомненно, столь загадочная притча о несчастье праведника требует комментария, потому-то о ней и писали – и тростинкой на свитках папируса, и резцом на каменных плитах, и пером на бумаге, – и по сей день пишут. Однако, даже предполагая, что моя цель была прикладной, вряд ли мне удалось многое объяснить читателю. Знать и уметь передать – две разные вещи, ибо у читателя существует порог восприятия, за которым слова перестают действовать. Иными словами, я счел свое эссе умничаньем, пригодным разве что на университетском семинаре, но не там, где в игру входят простейшие вопросы человеческой жизни. А еще я подумал, что вся эта философия была моим побегом в схоластику, лишь бы уклониться от разговора о том, чтó во встрече с Книгой Иова для меня особенно близко и болезненно.

Итак, несколько персональных данных. Тридцать лет прожив в эмиграции, вдали от мест, где протекли мое детство и молодость, я занялся – в Америке – переводом библейских текстов с древнееврейского на польский. В этом решении многое можно угадать. Прежде всего оно означает трудность отождествления со средой, в которой я оказался, – ту же самую строптивость, которая уже втягивала меня в разные другие приключения. В конце-то концов, я в Америке был не только профессором славянских литератур. На мои стихи, хоть и читанные в английских переводах, появлялись положительные рецензии, меня приглашали на поэтические фестивали, печатали в журналах, то есть вряд ли я соответствовал представлению об эмигранте, выбитом из колеи. Тем не менее я тратил время на занятие, в высшей степени бесполезное там, где мне выпало жить, ибо переводы из Библии замыкали меня в рамках одного языка, тогда как стихи, а тем более эссе могли бы – хорошо ли, плохо ли – быть переведенными на английский.

Тридцать лет в эмиграции. А если считать с выезда из Вильно – куда больше. Но на самом деле годы эти выглядят сжатыми, уплотненными, словно это не годы, а дни и часы, а пройденные мною зоны разных языков и цивилизаций обтекли меня почти бесследно, оставив нетронутой ту родимую речь, с которой я ходил по виленским улицам. Надо сказать, что и мне самому непонятно сосуществование во мне нескольких языков, каждого на своем уровне, с их взаимной непроницаемостью, когда каждый служит чему-то иному, нежели другие. Быть может, старопольским поэтам было ведомо такое сосуществование – с их латынью для науки и чтения и польским для поэзии.

Говоря о выборе для перевода именно библейских текстов, не могу не сказать о Вильно, и в первую очередь это относится к Книге Иова. За год до аттестата зрелости, в 1928 году, сижу я в классе Первой мужской гимназии имени короля Сигизмунда Августа на уроке Закона Божьего, и наш законоучитель, ксендз Леопольд Хомский, безуспешно пытается обуздать мое бунтарство. Он не любил меня, и теперь я признаю за ним правоту. Юношеское бунтарство принято романтически приукрашать, однако теперь я думаю, что в нем много от той нечестной игры, которую личность ведет против нравов сообщества, и игра эта не возбуждает во мне сочувствия. Впрочем, мое отношение к о. Леопольду было эмоциональным, сложным и выходит за рамки школьных воспоминаний. И что еще удивительнее: насколько я знаю, он еще жив и, несмотря на свой возраст – за девяносто, до недавнего времени был приходским священником в Белой Ваке, недалеко от Вильнюса. Мне случилось говорить с людьми, которые его там встречали. Неважно, сумели бы мы сегодня понять друг друга и если да, то в какой степени. Наверно, я сказал бы ему, что его отрицательную оценку моего характера мне пришлось признать верной, но что поделаешь, мы осуждены употреблять на пользу наши недостатки.

Благодаря ксендзу Хомскому и конкордату Польши с Ватиканом, то есть урокам Закона Божьего в государственных школах, я приобрел богословскую закалку – впрочем, еще и благодаря моему сопротивлению, без которого я принимал бы уроки Закона Божьего пассивно и быстро забывал бы их. Самая суть моих трудностей была вовсе не шуточной, как раз наоборот. Прежде чем очертилось мое литературное призвание, я натолкнулся на свою главную – если не единственную волнующую меня – проблему: зло мира, боль, муки живых существ как аргумент против Бога. И если сегодня, когда целая жизнь осталась позади, я иначе отношусь к тайне зла, то вовсе не потому, что прочитал множество книг и толковал о людях, принимавших ее близко к сердцу, включая и средневековых манихейцев. Происшедшая во мне перемена сравнима с постепенным наполнением наброска отчетливыми формами и красками. Сначала, в ранней молодости, было только интеллектуальное уравнение; затем страдание, мое собственное или воспринимаемое как свое, настигло меня, поселилось во мне, и надо было учиться справляться с этим. В мыслях же мало что изменилось, ибо тот же вопрос: «Откуда зло?» – по-прежнему требует ответа, с той только разницей, что сегодня я его не ищу, зная, что предмет этот не поддается чисто интеллектуальным разбирательствам.