В польской версификации в последние десятилетия произошел переворот, и теперь говорят о четвертой системе, после силлабической, силлаботонической и тонической. Тем самым повышается восприятие к каденциям, скрытым в так называемой прозе, – Библии XVI века могут дать для этого любопытный материал.
Сравнительно недавно появилась манера печатать библейскую поэзию «в столбик», то есть разбивая ее на стихи, помещаемые один под другим. Это выглядит логичным, но, на мой взгляд, логики здесь нет, ибо если печатанье «прозой» может привести к стиранию ударений, то столбик, наоборот, легко ведет к забвению строфы как единицы интонации. Это легко заметить в новых польских переводах Книги Иова: Брандштеттера, Библии Тысячелетия, а также Библии Британского и Заграничного Библейского Общества. Зато Цильков использует библейскую строфу, в течение веков обладавшую правами гражданства в польской поэзии. Раздел на стихи у него не отмечен, но цезура легко ощутима, а скрепа ритма сцепляет строфу в единое целое. В Псалтири я отмечал цезуры звездочкой – здесь я оставляю их размещение голосу читающего.
Представив себя как эксцентрика, переводящего библейские тексты на польский язык в Америке, я должен заранее предостеречь от ошибочных представлений. Неизвестно, когда я воплотил бы свои замыслы и воплотил ли бы я их вообще, если бы не мой друг о. Юзеф Садзик[42], директор Editions du Dialogue в Париже. Плодом его уговоров, а затем нашего сотрудничества, включая детальную проверку текста, была Псалтирь. То же относится и к Книге Иова. Так что я трудился не в одиночестве. Я обращался к конкретному человеку, для меня были важны его одобрение и контроль. Нечто большее обычных отношений между автором и издателем.
1980
Нобелевская лекция
1
То, что я оказался на этой трибуне, – несомненный аргумент для всех, славящих данную нам от Бога, чудесно сложную непредсказуемость жизни. В школьные годы я читал книги из выходившей тогда в Польше серии «Библиотека нобелевских лауреатов» – помню и шрифт, и оттенок бумаги. Тогда я думал, что нобелевские лауреаты – это «писатели», то есть люди, прозой сочиняющие толстые тома. Даже узнав, что среди них есть поэты, я долго не мог избавиться от ставшего привычным представления. И, печатая в 1930 году первые стихи в нашем университетском журнале «Alma Mater Vilnensis», я отнюдь не претендовал на звание «писателя». Точно так же значительно позднее, выбирая одиночество и предаваясь такому чуднóму занятию, как писание польских стихов, – чуднóму, когда живешь во Франции или в Америке, – я поддерживал некий идеальный образ поэта: если он хочет прославиться, то лишь у себя на деревне или в своем городе.
Думаю, что один нобелевский лауреат, читанный в детстве, серьезно повлиял на мои представления о поэзии, – я рад сказать об этом здесь. Это была Сельма Лагерлеф. Ее «Чудесное путешествие», книга, которую я боготворил, наделяет героя двойственной ролью. Он – тот, кто летит над землей и охватывает ее взглядом сверху, и в то же время он видит ее во всех подробностях. Это можно счесть метафорой призвания поэта. Позднее я нашел сходную метафору в латинской оде поэта XVII века Мацея Сарбевского, известного в Европе под псевдонимом Казимир. Он преподавал поэтику в моем университете. В оде этой он описывает свое путешествие из Вильно в Брюссель, где у него были друзья-поэты, – верхом на Пегасе. Как и Нильс Хольгерссон, он видит внизу реки, озера, леса, то есть карту, в равной степени отдаленную и полную конкретности.
Так вот они, два свойства поэзии: жадность зренья и жажда описанья. Однако всякий, кто понимает поэзию как «видеть и описывать», должен знать, что вступает в серьезный спор с современностью, зачарованной бесчисленными теориями специфического поэтического языка.
Всякий поэт зависит от поколений, писавших на его родном языке, наследует стили и формы, разработанные его предшественниками. Тем не менее он ощущает, что эти прежние способы выражения не приспособлены к его собственному опыту. Приспосабливаясь к ним, он слышит внутренний голос, остерегающий его от маскировки и переодевания. Бунтуя, он в свою очередь попадает в зависимость к своим ровесникам, ко всевозможным авангардистским течениям. Увы, достаточно ему выпустить первый сборник стихов – и он уже в ловушке. Едва просохла типографская краска, как это сочинение, казавшееся ему в высшей степени его собственным, выглядит для него увязшим в стиле, зависимым. Единственный ответ на смутные угрызения совести – новые поиски и выход новой книги, после чего всё повторяется, и погоне этой нет конца. Может и такое случиться, что, оставляя позади себя книги, словно сброшенную змеиную кожу, и убегая всё вперед и вперед от сделанного прежде, получаешь Нобелевскую премию.
Что такое этот загадочный импульс, который не позволяет уютно расположиться в совершённом и завершенном? Думаю, что это поиски действительности. Слову этому я придаю смысл наивный и достойный, ничего общего не имеющий с философскими спорами последних столетий. Это Земля, увиденная Нильсом со спины гуся и автором латинской оды со спины Пегаса. Эта Земля, несомненно, есть, и богатств ее не исчерпает никакое описание. Придерживаться такого мнения – это заведомо отбросить часто раздающийся в наше время вопрос: «Что есть действительность?», ибо он равнозначен вопросу Понтия Пилата: «Что есть истина?» Если противостояние жизни и смерти – одна из важнейших пар противоположностей, используемых нами повседневно, то не менее важно противостояние истины и лжи, действительности и иллюзии.
2
Симона Вейль, сочинениям которой я многим обязан, сказала: «Дистанция – душа прекрасного». Бывает, однако, что обрести дистанцию почти невозможно. Я, как указывает заглавие одного моего стихотворения, – «Дитя Европы», но звучит это горько и саркастически. Я написал также автобиографическую книгу, во французском переводе озаглавленную «Une autre Europe». Нет сомнения, что существуют две Европы и что нам, жителям той, «другой», довелось сойти в «сердце тьмы» XX века. И я не сумел бы говорить о поэзии «вообще» – я вынужден говорить о поэзии, встретившей особые обстоятельства места и времени. С теперешней перспективы видны общие очертания событий, своим смертоносным размахом превзошедших все известные нам стихийные катастрофы, но поэзия моя и моих ровесников – авангардной ли пользуясь, традиционной ли стилистикой – не была подготовлена к восприятию этих событий. Словно слепые, мы двигались ощупью, натыкаясь на все искушения, которым в нашем веке подвержен ум. Нелегко отличить действительность от иллюзии, живя в эпоху великого переворота, который начался несколько сот лет тому назад на малом западном полуострове евразийского материка и за срок одной человеческой жизни охватил всю планету одним культом – культом науки и техники. А особенно трудно было противостоять разнообразным искушениям на тех пространствах Европы, где дегенеративные идеи господства над людьми или Природой привели к пароксизмам революции и войны, цена которых – несчетные миллионы человеческих существ, убитых физически или духовно. Однако, может быть, самое ценное, чего мы достигли, повстречавшись с этими идеями в их более чем ощутимом виде, – не их анализ, но благодарное уважение ко всему, что защищает людей от внутреннего распада и покорности насилию. Именно на это устремлялась ярость сил зла: на определенные обычаи, определенные институты – в первую очередь на все связи между людьми, существующие органично, как бы само собой, и поддерживаемые семьей, религией, соседством, общим наследием, – одним словом, на всё человеческое, неловкое, нелогичное, так часто выглядящее смешным в своих провинциальных привязанностях и проявлениях верности. Во многих странах традиционные связи civitas подвергаются ныне постепенной эрозии, и жители их – лишены наследства, сами того не сознавая. Другое дело – там, где внезапно, в угрожаемом состоянии, обнаруживается защитная, жизнетворная ценность этих связей. Так было на землях, откуда я родом. Тут-то, полагаю, мне и следует вспомнить о дарах, полученных мною и моими друзьями в нашей части Европы, и произнести слова благословений.
Хорошо родиться в малой стране, где природа человечна, на людскую меру, где веками жили вместе разные языки и разные религии. Я говорю о Литве – земле мифов и поэзии. И пусть семья моя еще с XVI века говорила по-польски, как многие семьи в Финляндии говорят по-шведски, а в Ирландии – по-английски, в результате чего я и стал польским, а не литовским поэтом, – пейзажи, а может быть, и духи Литвы никогда меня не покидали. Хорошо с детства слышать слова латинской литургии, переводить в школе Овидия, изучать католическую догматику и апологетику. Благословенно получить от судьбы такое место школьного и университетского ученья, каким было Вильно – чудный город, где барóчная и итальянская архитектура перенесена в северные леса, а история запечатлена в каждом камне, город сорока католических костелов и – многочисленных синагог; в те времена евреи называли его Иерусалимом Севера. Уже преподавая в Америке, я понял, как многим напитали меня толстые стены нашего университета, забытые формулы римского права, история и литература старой Польши, поражающие молодых американцев своими исключительными чертами: снисходительной анархией, обезоруживающим в ярых спорах юмором, чувством органического сообщества, недоверием ко всякой централизованной власти.
Выросши в таком мире, поэт должен стать искателем действительности через созерцание. Ему должен быть дорог известный патриархальный порядок, колокольный звон, отгороженность от натиска и упорных требований ближних, тишина монастырской кельи, а если уж книги на столе, так те, что трактуют об этом непонятном свойстве сотворенных вещей – об их esse. И вдруг всё это перечеркивается демоническими поступками Истории, обладающей всеми чертами кровожадного божества. Земля, на которую поэт взирал в своем полете, взывает криком воистину из бездны и не позволяет созерцать себя свысока. Возникает непреодолимое противоречие, реальное, ни днем, ни ночью не дающее покоя, как его ни назови – противоречием между бытием и действием или между искусством и людской солидарностью. Действительность добивается воплощения в слове, но она невыносима, и если мы к ней притрагиваемся, если она здесь, около, то из уст поэта не извлечь даже Иововой жалобы: всякое искусство обращается в ничто по сравнению с деянием. Охватить же действительность, сохраняя всю ее извечную путаницу зла и добра, отчаяния и надежды, – можно лишь благодаря дистанции, лишь вознесясь над действительностью, но это в свою очередь выглядит моральным предательством.
Таково было противоречие, порожденное самой глубью конфликтов XX века и открытое поэтами на земле, зачумленной геноцидом. Что думает автор некоторого количества стихов, оставшихся памятью, свидетельством того времени? Он думает, что эти стихи порождены болезненным противоречием и что было бы лучше, если б вместо писания стихов он мог разрешить это противоречие.
3
Покровителем всех поэтов-изгнанников, навещающих родные края лишь в воспоминаниях, остается Данте – но сколько Флоренций появилось с тех пор! Изгнание поэта – нынче элементарная функция сравнительно недавнего открытия: кто держит власть – может контролировать и язык, притом не только цензурными запретами, но и меняя значение слов. Это совсем особое явление – язык несвободного общества, приобретающего определенные устойчивые навыки: целые сферы действительности перестают существовать, ибо не имеют названия. Есть, пожалуй, скрытая связь между теориями литературы как écriture, как речи, кормящейся самой собою, и ростом тоталитарного государства. Во всяком случае, у государства нет оснований быть нетерпимым по отношению к деятельности, которая состоит в сочинении стихов и прозы, понимаемых как автономные системы соотношений, замкнутые в своих границах. Поэт опасен лишь тогда, когда он неустанно стремится сбросить заимствованную стилистику – в поисках действительности. В зале, где все собравшиеся дружно поддерживают заговор молчания, одно слово правды звучит пистолетным выстрелом. Да что слово – искушение высказаться, будто у человека вдруг зачесалось, становится навязчивой идеей и ни о чем другом не дает думать. Вот почему поэты выбирают изгнание. Трудно, впрочем, сказать, чтó тут срабатывает: одержимость происходящим или надежда избавиться от него и в других странах, на других берегах хотя бы изредка обретать свое настоящее призвание – созерцание Бытия.
Надежда эта, однако, довольно обманчива, ибо пришелец из нашей «другой Европы» повсюду, где ни окажется, замечает, что от новой среды его отделяет накопленный опыт, а это в свою очередь может стать навязчивой идеей. На год от года уменьшающейся планете, при фантастическом развитии средств информации, протекает процесс, не поддающийся определению, – его можно бы назвать отказом от памяти. Наверное, неграмотные прошлых веков – то есть большинство человечества – мало что знали об истории своих стран или своей цивилизации. Зато в умах современных безграмотных, умеющих и читать, и писать, даже обучающих молодежь в школах и университетах, история присутствует, но странно спутанной и затуманенной. Мольер становится современником Наполеона, Вольтер – Ленина. И события последних десятилетий, имеющие такое принципиальное значение, что от знания или незнания их будут зависеть судьбы рода человеческого, – отдаляются, теряют всякую плотность, будто дословно исполняется предсказание Ницше о европейском нигилизме. «Глаз нигилиста, – писал Ницше в 1887 году, – изменяет воспоминаниям: он позволяет им обнажиться, отрясти листву… А чего нигилист не умеет сделать для себя, того не сделает он и для всего прошлого семьи человеческой – и позволяет этому прошлому пропасть». Сколько набралось уже вымыслов о прошлом, противоречащих простейшему здравому разуму и элементарному чувству добра и зла. Как сообщила недавно «Лос-Анджелес таймс», в разных странах вышло около сотни книг, доказывающих, что the Holocaust’а никогда не было, что это выдумка еврейской пропаганды. Если возможно такое безумие, то вполне ли невероятна всеобщая и непрерывная потеря памяти, и не представляет ли она большей угрозы, нежели генетические манипуляции или загрязнение природной среды?
Для поэта из «другой Европы» события, охватываемые понятием the Holocaust, – действительность столь близкая во времени, что попробовать избавиться от их постоянного присутствия в воображении он может, разве что занявшись переводом Давидовых Псалмов. Но и тогда он испытывает ужас, видя, как значение этого слова постепенно меняется и начинает относиться только к истории евреев, как будто жертвой преступления не пали также миллионы поляков, русских, украинцев и узников других национальностей. Он испытывает ужас, потому что видит в этом как бы предвестие будущего – возможно, уже недалекого, – когда от истории останется лишь то, что появится на экране телевизора, а правда, за чрезмерной сложностью, будет погребена в архивах, а то и вовсе уничтожена. Да и другие факты, близкие ему, далекие людям Запада, придают в его глазах правдоподобие Уэллсовскому видéнию из «Машины времени»: Земля, населенная племенем детей дня, беззаботных, лишенных памяти и, значит, истории, беззащитных перед жителями подземных пещер – пожирающими людей детьми ночи.
Уносимые потоком технологического развития, мы знаем, что началось объединение нашей планеты, и международное сообщество – для нас не пустой звук. Даты создания Лиги Наций, а затем – Организации Объединенных Наций заслуживают памяти. Увы, значение их меркнет на фоне другой даты, которую следовало бы ежегодно отмечать как день траура, – но молодые поколения ничего о ней не слышат. Это день 23 августа 1939 года. Два диктатора заключили тогда договор, снабженный секретным протоколом о разделе между ними соседних стран, имевших собственные столицы, правительства и парламенты. Результат этого – не только разожженный пожар самой страшной войны. Вновь вступил в действие колониальный принцип, согласно которому народы – всего лишь скот, предмет торговли, полностью зависящий от сиюминутного владельца. Их границы, их право на самоопределение, их паспорта – перестали существовать. И можно только недоумевать, видя сегодня, как о применении этого принципа диктаторами сорок лет назад – говорят шепотом, приложив палец к губам. А ведь преступления против человеческих прав, не ставшие предметом публичного признания и осуждения, – медленный яд, сеющий ненависть между народами вместо дружбы.
В антологиях польской поэзии есть имена моих друзей: Владислава Себылы и Леха Пивовара – и дата их смерти: 1940-й. Абсурдно, что нельзя написать, как они погибли, хотя каждый в Польше знает правду: они разделили судьбу многих тысяч польских офицеров, разоруженных и интернированных тогдашним соучастником Гитлера, и похоронены в массовой могиле. И не следует ли молодым поколениям на Западе, если их вообще интересует история, знать о двухстах тысячах людей, павших в 1944 году в Варшаве, в городе, обреченном на гибель обоими соучастниками?
Двух диктаторов-палачей давно нет в живых, но кто знает – не досталась ли им победа с более стойкими последствиями, чем победы и поражения их армий? Вопреки декларациям Атлантической Хартии, принцип, по которому страны – предмет торговли, а то и ставка игроков в карты или кости, утвержден разделом Европы на две зоны. Постоянно напоминает о наследии двух диктаторов отсутствие трех балтийских государств среди членов Организации Объединенных Наций. До войны эти государства были членами Лиги Наций, но исчезли с карты Европы в результате секретного протокола к пакту 1939 года.
Да простят мне обнажение памяти как раны. Тема эта – не посторонняя в моих размышлениях о слове «действительность», не утратившем достоинства, несмотря на все злоупотребления, которым оно подверглось. Плач народов, пакты вероломнее тех, о которых мы читаем у Фукидида, форма кленового листа, рассветы и закаты над океаном – вся эта ткань причин и следствий, зови ее Природой или Историей, указывает, я убежден, на иную действительность, непроницаемую для нас, хотя нескончаемое стремление к ней – движущая сила всякой науки и искусства. Иногда мне кажется, что я разгадываю смысл несчастий, выпавших на долю народов «другой Европы», что смысл этот – в сохранении памяти, в то время как Европа без прилагательного и Америка, кажется, всё теряют и теряют ее с каждым поколением. Быть может, и вправду нет иной памяти, нежели память ран, как свидетельствует об этом Библия, летопись тяжких испытаний Израиля. Книга эта долго позволяла европейским народам сохранять чувство непрерывности – отнюдь не то же, что модный нынче термин «историзм».
В течение трех десятков лет, прожитых мною за границей, я чувствовал себя в более привилегированном положении, чем мои западные коллеги, будь то писатели или преподаватели литературы, поскольку события, как недавние, так и многовековой давности, приобретали для меня резкие, подробные очертания. Заграничная публика, читая стихи или романы, написанные в Польше, Чехословакии, Венгрии, смотря сделанные там фильмы, вероятно, угадывает в них такую же остроту сознания в постоянной борьбе с цензурными ограничениями. Именно память является нашей – всех нас из «другой Европы» – силой, она защищает нас от той речи, что заплетается вокруг самой себя, как вьюнок, не нашедший опоры в стене или древесном стволе.
Чуть выше я сказал, что жажду избавиться от противоречия, возникающего между потребностью дистанции и чувством людской солидарности. Но если признать полет над землей, верхом на гусе или на Пегасе, метафорой призвания поэта, то легко заметить, что и в ней уже есть противоречие, ибо как же быть над и в то же время видеть землю во всех подробностях? Тем не менее при неустойчивом равновесии противоположностей можно достичь известной гармонии – благодаря дистанции, которую создает само уходящее время. «Видеть» – это не только иметь перед глазами, «видеть и описывать» – это воссоздавать в воображении. Дистанция, создаваемая тайной времени, не обязательно превращает события, пейзажи, человеческие лица в мешанину всё более блеклых теней. Наоборот, она может пролить на них ясный свет, так что каждый факт, каждая дата приобретут выразительность и сохранятся вечным напоминанием о человеческом бесславии и о человеческом величии. Те, что живы, получают мандат от тех, кто навеки умолк. Они могут исполнить свой долг, лишь стараясь точно воссоздать то, что было, вырывая прошлое из-под власти вымыслов и легенд. Так земля, видимая с высоты, и земля, живущая в обретенном времени, равно становятся материалом поэта.
4
Я не хотел бы создать ложного впечатления, что мой ум обращен к прошлому. Как все мои современники, я был склонен отчаиваться, предвидеть скорую гибель и ловил себя на том, что поддаюсь нигилистическому соблазну. Однако, если глянуть глубже, моя поэзия, как мне кажется, оставалась здоровой и выражала жажду Царствия Правды и Справедливости. Здесь следует назвать имя человека, который научил меня не поддаваться отчаянию. Дарами нас одаряют не только родная страна, ее реки и озера, ее традиции, но и люди, особенно если повстречать сильную личность, когда мы молоды. Мне посчастливилось, что ко мне почти как к сыну относился мой родственник Оскар Милош, парижский отшельник и визионер. Как случилось, что он стал французским поэтом, – это могла бы объяснить запутанная история семьи и страны, некогда называвшейся Великим Княжеством Литовским. Недавно в парижской прессе были высказаны (неважно, из каких побуждений) сожаления о том, что высшая международная награда полувеком раньше не была присуждена поэту, носившему ту же, что я, фамилию.
Я многому от него научился. Он позволил мне глубже понять религию Ветхого и Нового Завета и навязал потребность строгой, аскетической иерархии во всех интеллектуальных сферах, в том числе во всём, что касается искусства. В искусстве он считал за величайший грех приравнивать второсортное к первоклассному. Но главное – я слушал его, как слушают пророка, который, по его собственным словам, любил людей «старой любовью, изношенной от жалости, одиночества и гнева», и потому бросал предостережение безумному, катящемуся к катастрофе миру. Я узнал от него, что катастрофа неизбежна, но узнал я и то, что предугаданный им великий пожар станет лишь частью более обширной драмы, которой суждено быть доигранной до конца.
Глубинные причины этого он усматривал в ложном направлении, избранном наукой XVIII века, что вызвало лавинообразное последствия. Подобно своему предшественнику Вильяму Блейку, он предвещал Новый Век, новый ренессанс воображения, ныне искалеченного неким типом научного знания, но – верил он – не всякое знание калечит и, вне сомнения, не то, которое откроют люди будущего. Неважно, насколько дословно принимал я его предсказания, – важна общая направленность.
Оскар Милош, как и Вильям Блейк, вдохновлялся сочинениями Эммануэля Сведенборга, того ученого, что раньше всех предвидел поражение человека, скрытое в Ньютоновой модели вселенной. Став, благодаря моему родственнику, внимательным читателем Сведенборга, хотя и толкуя его иначе, нежели было принято в эпоху романтизма, я не мог предположить, по какому случаю состоится мое первое – нынешнее – посещение его родины.
Наш век близится к концу, и – прежде всего из благодарности за такие влияния – я не решился бы осыпать его нареканиями, ибо это был также век веры и надежды. Совершается глубокая перемена, которую мы почти не осознаём, ибо сами составляем часть ее, и время от времени она дает себя знать в явлениях, возбуждающих всеобщее недоумение. Эта перемена связана с тем, чтó, по выражению Оскара Милоша, представляет «глубочайшую тайну трудящихся масс, как никогда живых, восприимчивых и полных внутреннего страдания». Их тайна, невысказанная потребность подлинных ценностей, не находит языка для выражения, и повинны в этом не только средства массовой информации, но и люди творчества. И все-таки перемена продолжает совершаться, вопреки краткосрочным прогнозам, и наше время, несмотря на все ужасы и опасности, вероятно, будет названо неизбежной стадией родовых мук перед вступлением человечества на новый порог сознания. Тогда явится новая иерархия заслуг, тогда, я уверен, и Симоне Вейль, и Оскару Милошу, писателям, в школе которых я был смиренным учеником, воздастся по достоинству. Думаю, что мы должны публично заявлять о нашей привязанности к тем или иным именам, ибо этим мы строже определим свои позиции, нежели перечнем имен наших противников. Я надеюсь, что эта лекция, несмотря на зигзаги мысли – профессиональный порок поэтов, ясно обнаруживает мои «да» и «нет», во всяком случае там, где речь идет о наследовании. Ибо все мы здесь: и оратор, и слушатели – только звенья между прошлым и будущим.
1980