Мой Милош — страница 19 из 43

Я принимаю это высшее отличие, помня обо всех мужчинах и женщинах, для которых я не столько отдельная личность, сколько голос и некто, к ним принадлежащий. О них-то и следует здесь напомнить, и родом они не из одной только страны. В первую очередь я думаю о тех, кто хранит привязанность к польскому языку и литературе, где бы ни жил, в Польше или за границей; я думаю также о моей части Европы, о странах, расположенных между Германией и Россией, и верю в их свободное и достойное завтра; особенно же мои мысли обращаются к стране, где я родился, – к Литве. Более того, поскольку я многие годы живу в изгнании, меня по справедливости могут признать за своего все, кто был вынужден покинуть свои деревни и провинции, из-за нужды ли или из-за преследований, и приспособиться к новым обстоятельствам жизни, – на Земле нас миллионы, ибо век наш есть век изгнанничества. Не могу здесь не сказать и о стране моего нового жительства, об Америке, где я нашел не только гостеприимство и хорошо оплачиваемую работу, как многие до меня, но и дружбу американских поэтов. И хотя Калифорнийский университет в Беркли, где я двадцать лет преподаю славянские литературы, насчитывает среди своих профессоров немало лауреатов Нобелевской премии в области точных наук, сегодня он с особой радостью прибавляет к их числу своего первого нобелевскою лауреата в области гуманитарной.

В самом призвании поэта заключен парадокс. Бешено индивидуалистический, преследующий цели, видимые лишь нескольким его ближайшим друзьям, он привыкает к своему ярлыку трудного и малопонятного – для того чтобы в один прекрасный день открыть, что стихи его связывают людей друг с другом и что, хочет он того или не хочет, а должен принять символическую роль. Долго живя за границей, я постепенно стал поэтом молодых поколений в Польше и думаю, что в приключившемся со мной есть некоторые универсальные знаки предвестия. Поэты и их читатели могут быть разделены пространством, но если сохраняется их духовная связь, то границы и перегородки, какова бы ни была их природа, теряют силу. Мне кажется, что нам, живущим как в Польше, так и вне Польши, удалось совершить нечто важное благодаря отказу признать разделение польской литературы на два разных организма в зависимости от того, где живет тот или иной автор. Это заслуга как тех моих коллег в Польше, которые не позволили поколебать себя абсурдными доктринами, так и молодых защитников свободного обмена мыслями, будь то путем лекций, журналов или книг. Сборники моих стихов, выпущенные их независимыми издательствами, – самое драгоценное на полках моей библиотеки. Не меньшую честь следует воздать поразительной энергии и выдержке нескольких человек, основавших за границей издательства книг и журналов по-польски, такие как «Институт литерацкий» во Франции, действующий без перерыва с конца войны и публикующий книги как эмигрантских, так и отечественных авторов. Эти непрерывность и единство данной культуры, сохраняемые в как можно более неблагоприятных обстоятельствах, опровергают романтические настроения тоски и обреченности, которые XIX век связал с понятием изгнания.

Я – часть польской литературы, которая сравнительно мало известна в мире, ибо почти непереводима. Сравнивая ее с другими литературами, я смог оценить ее редкостную странность. Это род тайного братства, имеющего свои обряды общения с умершими, где плач и смех, пафос и ирония сосуществуют на равных правах. Пронизанная историей, полная намеков, она и в этом веке, как прежде, сопутствовала народу в его тяжких переживаниях. Строки польских стихов кружили в подполье, сочинялись в бараках концлагерей и в солдатских палатках, в Азии, Африке и Европе. Представлять здесь такую литературу – это ощущать свое смирение перед свидетельствами любви и самоотречения, которые оставлены теми, кого уже нет в живых. Мне остается надеяться, что честь, оказанная мне Шведской Академией, косвенно награждает тех, кто водил моей рукой и чье незримое присутствие поддерживало меня в трудные минуты.


Стокгольм, 10 декабря 1980

Достоевский и Сартр

Вероятно, я так и не напишу книгу о Достоевском, однако ничто не мешает мне рассказать, какой она была бы. Я не стал бы соперничать со множеством фундаментальных монографий и дотошных исследований отдельных произведений, а предположил бы, что читатель уже обладает определенными знаниями о Достоевском, и освещал бы его фигуру и место в литературе несколько иначе, чем принято. Быть может, именно в этом и есть причина, по которой писать о нем книгу представляется мне задачей опасной и неблагодарной.

Изучая Достоевского и читая о нем лекции американским студентам, я не мог не заметить, что писатель этот меняется в зависимости от того, кто о нем говорит. Многонациональное содружество «достоевсковедов» этого, пожалуй, не признаёт, претендуя на научный объективизм, хотя их симпатии и антипатии, безусловно, влияли на их методику и выводы. История восприятия Достоевского в течение ста лет, прошедших со дня его смерти, могла бы послужить образцом поочередно наступающих интеллектуальных мод и влияния различных философий на умы исследователей. Оставив пока в стороне русских авторов, можно дать примерный набросок нескольких фаз восприятия Достоевского на Западе, начиная с «Преступления и наказания», широко читавшегося в переводах еще в конце XIX века и высоко оцененного Ницше. Впрочем, к так называемой âme slave, выразителем которой считался Достоевский, обычно относились с легкой иронией, а французская критика посмеивалась над Соней Мармеладовой, святой проституткой, словно живьем вынутой из сентиментального романа.

Триумфальное шествие романа Достоевского по западным странам в первые десятилетия XX века непосредственно связано с открытием нового измерения в человеке – подсознания – и с культом дионисийских сил, в которых объединяются Эрос и Танатос. Тем не менее сопротивление, оказанное в те годы растущему влиянию русского писателя такими писателями, как Миддлтон Мэрри или Д.Г. Лоуренс, заставляет задуматься. Д.Г. Лоуренс сказал о нем, что «поразительная проницательность смешана у него с отвратительном извращенностью. Нет ничего чистого. Его дикая любовь к Христу смешана с извращенной и отравленной ненавистью к Христу. Его нравственное отвращение к чёрту смешано с потаенным обожанием чёрта».

Эти немногие голоса вскоре уступили место всеобщему восхищению, и слава Достоевского растет параллельно славе Зигмунда Фрейда. Правда, Фрейд, по понятным причинам считавший «Братьев Карамазовых», роман об отцеубийстве, величайшим романом всех времен и народов, ошибся в своем труде об эпилепсии Достоевского, опираясь – как это доказал Джозеф Франк – на неверно изложенные детали биографии писателя. Фрейдизм в течение десятилетий оказывал сильное влияние на работы о Достоевском – в тот период восприятия его произведений, который можно назвать психологическим. Сравнительно коротким и трудно вычленяемым был период, когда исследователи вводили в свой анализ экзистенциалистскую философию, после чего прослеживать мысли автора, высказывающегося устами своих героев, перестали и всё внимание сосредоточилось на художественном строении необычайных романов Достоевского, столь необычайных, что вопрос, не означают ли они конца романа вообще, выглядит небезосновательным.

Мои студенты проявляли много понимания, пока я занимался психологией героя или когда старался показать, сколь много в замысле автора обнаружила методика структурных исследований. Тоже довольно легко и даже, как пристало молодежи, радостно они усваивали расхождения между произведением и той не слишком ясной кухней, какою является личность гения. Хлопоты начинались на подступе к некоторым фактам. Например, им трудно было понять, почему Достоевский любил самодержавную власть, притом не только тогда, когда по возвращении из Сибири превратился из революционера в консерватора. Приговоренный к смертной казни вместе с большой (21 человек) группой своих товарищей, поставленный под дула расстрельной команды и в последний момент помилованный (что было комедией, разыгранной по воле царя), в сибирской ссылке он пишет три оды: одну – о Крымской войне, с угрозами по адресу Англии и Франции, другую – по случаю смерти Николая I, где он приравнивает царя-жандарма к солнцу и говорит, что недостоин произнести его имя («устами грешными его назвать не смею»), третью – на коронацию Александра II. Стихи очень плохи, и не следует полностью исключать побочных мотивов, то есть желания улучшить свою судьбу, но они совпадают с тем, что, по другим источникам, мы знаем о взглядах их автора.

Эта биографическая деталь, как и иные того же рода, входит в зону, где пути большинства исследователей Достоевского перестают быть моими путями: наше внимание направляется на разные объекты. Для меня Достоевский интереснее всего как человек, у которого в жизни был всего один настоящий любовный роман – с Россией, – который выбрал Россию подлинной героиней своих произведений. Может показаться, что психология его героев и открытия в области строения романа делают его писателем воистину международным, национализм же его, его обожание трона и алтаря, его шовинистическая ненависть к католикам и евреям, его издевки над французами и поляками – всё это замыкает его в пределах одной страны. На мой взгляд, всё как раз наоборот: чем более Достоевский русский, чем больше – из любви к России – он подвержен фобиям и маниям, тем больше его роль свидетеля всей интеллектуальной истории последних двух столетий. Он ведь сам сказал: «Всё в будущем столетии», – а уж в пророческом даре ему не откажешь.

Одной из основ домашнего чтения в семье Достоевского была «История государства Российского» Карамзина, и будущий писатель знал ее с детства. Труд этот усматривает источник величия России в ничем не ограниченной власти монархов. Когда Достоевский находился под арестом в Петропавловской крепости, он написал показания, в которых изложил свои взгляды на монархию, звучащие столь искренне, что одно только желание спасти свою шкуру не могло бы их продиктовать. По его мнению, революция во Франции была необходимой, в России же никто здравомыслящий не возмечтает о республиканской форме правления, памятуя о бесславной, на взгляд Достоевского, истории Новгорода. Москва попала под татарское иго в результате ослабления княжеской власти, спасена же была ее укреплением – так же, как позднее силу России дал «великий кормчий» Петр Великий.