Специфические черты русской жизни XIX века могут стать помехой, когда выделяешь как продолжающие быть актуальными проблемы, мучившие тогдашнюю интеллигенцию. И однако Сартр со своими поисками свободы идет следом за героем «Записок из подполья» – персонажем, открывающим серию больших философских монологов у Достоевского. В свою очередь гегельянство, внедренное во Франции в 1930-х годах трудами Александра Коже-ва (Kojève), на самом деле Кожевникова, и так решающе повлиявшее на Сартра, лежит уже в основе рассуждений Раскольникова о великих людях, которым история отпускает грехи, если они служили ей. Разумеется, Раскольников, заторможенный революционер, уделяющий особое внимание в топографии Петербурга площади, где совершился неудачный бунт декабристов, поступил бы лучше, если бы вместо бессмысленного убийства ростовщицы отдался делу революции, но в 60-е годы, когда происходит действие романа, для этого слишком рано – пришлось дожидаться 70-х годов с фигурой Нечаева, Петра Верховенского «Бесов». Зато Иван Карамазов производит полную и принципиальную расправу с безнравственностью Бога – во имя прометеевского долга человека, и это тоже стержень сартровского мышления и попыток действия.
«Что делать?» – заглавие романа Чернышевского знаменательно для русской интеллигенции XIX века и с равным успехом могло бы стать максимой для неутомимой деятельности Сартра. Он был постоянно в поисках une cause, которой мог бы отдать свои силы. Все эти causes объединяла надежда свергнуть существующий порядок и заменить его другим – хотя на предмет того, каким именно, точка зрения Сартра постоянно менялась. Нечто комически-патетическое было в том, как он находил своей надежде место во всё новых и новых странах: СССР, Югославия, Куба, Китай – и поочередно разочаровывался, придя, в конце концов, к раздаче листовок на улице вместе с молодыми леваками. В этой жажде всё новых ответов на вопрос «что делать?» Сартр отнюдь не был одинок – наоборот, он может выступать примером такого же беспокойства у тысяч интеллигентов и полуинтеллигентов.
В этой охоте на causes, диктуемые злободневностью, трудно не усмотреть феномена внутренней пустоты, которая должна быть заполнена чувством бескорыстного стремления к той или иной благородной цели. Так и герои Достоевского вырваны из той ткани повседневной жизни, которая обеспечивает их менее отвлеченному окружению спокойствие малых устремлений и малых достижений. Религия и календарные обряды их решительно не трогают, традиционная мораль отброшена, обогащение как цель в их глазах отвратительно и неэффективно, деньги можно добыть с помощью преступления, случайного совпадения обстоятельств, наследства, игры в рулетку, ростовщичества – ни в коем случае не трудом, Россия – та, заурядная – подчиняется известному ритму обычаев, они же заключены в замкнутый круг своего мышления и предаются фантазиям о своей исключительной роли потенциальных спасителей человечества. Они заражены болезнью неудовлетворенности жизнью, Достоевский пробует назвать это taedium vitae в особенности у характеров сильных, призванных быть деятельными, но неспособных к этому из-за излишка эгоцентризма, как Свидригайлов или Ставрогин.
Вероятно, у этой болезни, принимающей в нашем веке, по мере успехов образования, массовый характер, еще нет исчерпывающе точного диагноза. Причины ее, похоже, следует искать в ослабленном восприятии бытия или же в концепции бытия как абсурда. Кошмары, посещающие Свидригайлова и Ставрогина, свелись бы к «La Nausée», как называется роман Сартра, предшествовавший его многочисленным революционным актам. L’être-en-soi, то есть весь мир, существующий вне человека, не пробуждает в Сартре ни пиетизма, ни восторга, как когда-то, к примеру, в Гёте, – наоборот, этот мир напирает на него своей бессмысленностью и вынуждает к побегу в сферу человеческих действий. Таким образом, это вопрос метафизический. Многие из сегодняшних христиан были бы удивлены, услышав, что «Вольтер XX века» был не только типичным образцом интеллигентов, враждебных религии, но и предтечей перемен, происходящих внутри Церквей. Если с некоторого времени Церкви усердно ищут благородных социальных causes, которым могли бы послужить, происходит это, быть может, потому, что в ощущении как церковной иерархии, так и верующих метафизическая сторона христианства испаряется, оставляя за собой лишь комплекс указаний о сосуществовании людей с людьми.
У Достоевского представители интеллигенции либо живут в подполье, либо открыто противопоставляют себя обществу. Раскольников не признаёт своей виной убийство ростовщицы и ее сестры – виной он признаёт свою слабость, в результате которой он оказался побежден обществом. После первой, сентиментальной фазы своего писательства, когда его героями были «бедные люди», Достоевский вводит подразделение на сознательных и всех остальных, находящихся на нижней ступени сознания, – только первые его влекут, вплоть до, к его же собственному ужасу, почти отождествления с Иваном Карамазовым и его Легендой о Великом Инквизиторе. К сожалению, приходится отметить, что это деление на посвященных и всех остальных остается полностью существенным для современных нам наследников тогдашнего русского раздвоения. Быть может, Симона Бовуар, подруга жизни Сартра, поступила неосторожно, назвав роман об их круге «Les Mandarins». Не будет большого преувеличения, если мы скажем, что чувство принадлежности к избранным весьма поднимает дух – к избранным, то есть к тем, кто проник в тайну исторического процесса и знает будущее. Их тогда единит уже не вера, но знание, особый gnosis, позволяющий выносить суждения, исходя из якобы неколебимых посылок, не заботясь о чувственной и чересчур приземленной для философа действительности.
Что означает эта удивительная мутация героев Достоевского, черты которых мы обнаруживаем в другом обществе в другую эпоху? Если русская интеллигенция стала предтечей европейской и американской интеллигенции, то на какой основе? Почему экспорт – ибо всё, чем кормилась образованная Россия, включая литературных кумиров Достоевского, экспортировалось из Германии, Франции, Англии, – почему экспорт способствовал созданию такого зеркала? Мы привыкли считать, что если общества обладают взаимно сходными формами экономики, устройства, социального расслоения, то средства их выражения в философии, литературе, искусстве тоже сходны. Это убеждение, видимо, принадлежит к той части марксистского наследия, которая стала всеобщим достоянием. В чем, однако, царская Россия, с ее разделением жителей на касты, занесенные в государственные реестры, с крайне централизованной властью, с огромной неграмотной мужицкой массой, может напоминать развитые страны Запада во второй половине XX века? Или в самом деле, как я уже говорил, до нашего времени на Западе не было аналога русской интеллигенции, то есть специфического слоя, отделенного от «серой массы», по этой причине страдающего и предназначающего себе прометеевскую роль? Или же следует попросту принять тезис о том, что идеи обладают своей автономной жизнью и что они важнее, чем экономические и политические различия? Если бы это было так, то, значит, распад метафизического фундамента как власти, так и индивидуальной этики – то, что Ницше называл «смертью Бога», – был на Западе уже давно известен, но скрыт, так как сама сложная практика экономического роста отодвигала такие проблемы в сторону, В какой-то момент они внезапно вынырнули на поверхность – это совпало с кризисом парламентаризма.
Деятельность террористических групп в 60-е – 70-е годы, таких как «The Wheatherman» или «Symbionese Army» в США, «Красные бригады» в Италии и т. п., означает – как в «Бесах», – что сомнению подвергнута правомочность власти. Там, в России, группа Нечаева, процесс которого дал Достоевскому материал для романа, отвергала правомочность монаршей власти и всей системы, построенной на ее сакральности. Здесь, на Западе, пришла очередь власти, создаваемой в результате выборов. Разумеется, революционеры знают, какова «подлинная» воля народа в отличие от этой мнимой, несознательной, и действуют в интересах «подлинной».
Невероятные совпадения в мотивировках этих групп и тех, что мы находим в «Бесах», – как и значительные различия, вызванные прежде всего участием средств массовой информации, – пока, кажется, не соблазнили ни одного романиста, и это, возможно, доказывает, что роман перестал отзываться на события из области общественной жизни, погружаясь в крайнюю субъективность. Достоевский писал «Бесы» по горячим следам, когда еще шел процесс группы Нечаева. Но есть и другое объяснение этого отсутствия интереса литературы к событиям, что ни говори, значительным. Достоевский думал о будущем России и о той опасности, которая ей угрожает, он мыслил как защитник порядка – скажем, как хороший прокурор. Его роман, едва появившись, возмутил прогрессивную интеллигенцию как пасквиль на революционное движение. Симпатии просвещенного общественного мнения были обращены к молодым бунтовщикам всяческого покроя, которых осенял ореол героизма и мученичества и процессы которых превращались в процессы против существующего строя. Романист, который сегодня взял бы своей темой злорадный анализ мышления и поведения какой-нибудь террористической группы, встретился бы с упреком, что он сторонник существующего строя, а это среди людей определенного интеллектуального уровня считается смертным грехом. Не забудем, что философские сочинения Жана-Поля Сартра, Герберта Маркузе и других дали обоснования террористической деятельности – как в государственных масштабах (например геноцида, проводившегося в Камбодже воспитанниками Сорбонны), так и целой сети подпольных организаций. Если так много мыслящих людей явно или скрыто симпатизирует террористу, трудно ожидать, чтобы они создали его образ – многосторонний, но негативный, – как это сделал Достоевский в «Бесах». Да и в свое время Достоевскому пришлось проломить каноны, обязательные для интеллигенции. Напрасно искали бы мы подобного восприятия под пером писателей типа Чернышевского. Следовательно, приходится отойти от общепринятого мнения, согласно которому гений вселился в Достоевского вопреки его реакционным взглядам. Верным оказывается скорее противоположное суждение: он был великим писателем, потому что обладал чем-то вроде ясновидения, а этим даром был обязан своей реакционности.