Цитированный мною выше Николай Бердяев отметил у Достоевского понимание процессов, затрагивающих нечто более глубокое, нежели социальные отношения и политика. «Достоевский был большой мастер в обнаружении онтологических последствий лживых идей, когда они целиком овладевают человеком, – говорит он. – Достоевский предвидел, что революция в России будет безрадостной, жуткой и мрачной, что не будет в ней возрождения народного. Он знал, что немалую роль в ней будет играть Федька-каторжник и что победит в ней шигалевщина». Ясно, что сегодня мы не можем не задаваться вопросом, нет ли в диагнозе Достоевского, поставленном в страхе за Россию, предсказаний, касающихся и Запада. Нетрудно принять посылку – к которой, кстати, склоняет эволюционная теория, преподаваемая в школах и университетах, – что существуют закономерности исторического развития и что сходство установок русской интеллигенции XX века и сегодняшней западной интеллигенции принадлежит именно к таким закономерностям, принося результаты там в виде падения царизма, здесь – приближая падение строя, основанного на свободных выборах. В высказываниях героев Достоевского не было места для демократии. Раскольников верил в диктаторское правление великих людей, теоретиком революционной группы в «Бесах» становится логичный в своей защите всеобщего рабства Шигалев, а могучий философский ум, Иван Карамазов, избирает Великого Инквизитора опекуном людей, которые не заслуживают ничего лучшего, ибо они всего лишь непослушные дета и, предоставленные себе самим, не смогли бы собой управлять. По существу, la volonté générale Руссо не входит в горизонты этих мечтателей.
В отвращении к демократии, отождествляемой с буржуазной заурядностью, они согласны с самим Достоевским, который ассоциирует в «Бесах» швейцарский кантон Ури с самоубийством Ставрогина, а Америку в «Преступлении и наказании» – с самоубийством Свидригайлова.
Западный XIX век живет торжеством новой идеи: народа как источника власти, раз после казни Людовика XVI нет больше другого источника – богоданности власти. Антимонархизм становится частью риторики свободы. В Соединенных Штатах Америки, которые возникли из бунта против авторитета английского короля, ровесник Достоевского Уолт Уитмен создает поэзию, какой еще не было, поэзию гражданина, равного среди равных. Удивительно, с какой скоростью всё это течение набирает силы и исчезает, уступая место в следующем столетии ядовитым издевательствам над свободными выборами и созданными на их основе законодательными палатами, а также над независимым судопроизводством. Принимая Жана-Поля Сартра за модель, мы находим в нем переход к иной риторике, к риторике Революции, которая характерна тем, что совершенно опускает вопрос об истоках знания – на практике это приводит к диктатуре немногочисленных «наделенных знанием», действующих якобы взамен народа, а отдельного человека лишает той защиты, которую давали независимые суды.
Вот так демократия оставлена самыми видными представителями интеллигенции, как царизм был некогда оставлен русской интеллигенцией. Соблазнительно сделать отсюда выводы на будущее, но при этом легко поддаться мнимой очевидности. Русская интеллигенция была изолированной среди крестьянской неграмотной массы, приводившей ее в бешенство своей инертностью. Приключение, случившееся в молодости Достоевского в кругах, где он вращался, не только анекдотично. Петрашевский, основатель кружка, за участие в котором Достоевский попал в Сибирь, основал для своих мужиков образцовый фаланстер по рецептам Фурье. Мужики сожгли здания фаланстера.
Изоляция интеллигента в XX веке носит иной характер. Журнал Сартра «Les Temps modernes» встречал публику, которая могла бы его читать, но не хотела, предпочитая иллюстрированные журналы, комиксы, телевидение. Всеобщее стремление к потреблению, успехи медицины, permissive society – всё это вводило в расчет совершенно новые данные, создавая своего рода мягкую субстанцию, против которой и нацелены перья мыслителей и бомбы террористов. И как раз эта субстанция представляется чем-то устойчивым, чем-то необратимым.
Независимо от всех аналогий, различия между Россией Достоевского и сегодняшним Западом воистину слишком серьезны, включая историческое прошлое отдельных территорий, вечно присутствующее и действующее в настоящем. Функция писаного слова и переносимых в слове идей в России всегда была иной, чем в западных странах. Та сложность социального организма, которая – в отличие от России, где ее не было, – впитывала на Западе и перерабатывала разнообразные яды, существует по-прежнему, но в формах, пожалуй, всё менее и менее идеологических.
Факт возрождения в XX веке «проклятых вопросов», над которыми мучились герои романиста из отсталой России, глумится над всем, что мы знаем о «закономерностях истории». И, быть может, поиски знаков завтрашнего дня в столь неожиданном явлении стали бы умножением парадокса на парадокс. Тем не менее нигде нет такого описания основных конфликтов и напряжений XX века, как в Легенде о Великом Инквизиторе Достоевского. Русские поклонники писателя считали этот текст по силе равным Евангелию и Откровению св. апостола Иоанна, то есть столь глубоко доходящим до ядра человеческого состояния, что ему не суждено утратить актуальность. Однако его апокалиптические ноты могли только раздражать в том веке, когда текст был написан, в веке не апокалиптическом и, наоборот, полном веры в Прогресс. То, что первым читателям казалось лишь ужасающей и туманной фантазией, для нас приобрело отчетливость ощутимого. Великий Инквизитор в этой притче выступает как тот, кто знает, что человек не умеет быть свободным, что он чтит богов, а если их нет, то кланяется идолам и во имя идолов способен на наихудшие жестокости. Человек жаждет авторитета и боится свободного выбора. «Он слаб и подл, – говорит Инквизитор. – Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие». В этой формулировке содержится так много, что текст становится почти не распутываемым: Достоевский, почитатель самодержавной власти царя и противник революционеров, незаметно переходит в Достоевского, заявляющего Христу претензии по поводу того, что Он не установил Царства Божьего на земле. Пожалуй, важнейший вывод Легенды – утверждение, что люди слишком жалки, чтобы могли стать выше законов природы, которая в свою очередь находится под контролем «великого духа небытия», то есть дьявола, и, следовательно, кто хочет править людьми, должен принять такое же решение, как Великий Инквизитор, – сотрудничать с дьяволом.
1982
Выводы из опыта века, близящегося к концуВыступление на заключительном заседании коллоквиума «Польша: август 1980 – декабрь 1982» (Париж, 11 декабря 1982)
В высшей степени вероятно, что род человеческий вступает в эпоху, когда понятие человеческого будет равнозначно понятию смешного. Это предположение – увы, не попытка сострить; скорее, это вывод из опыта века, близящегося к концу. Оказалось, что предсказания science-fiction следовало принимать всерьез. Ее авторы предостерегали нас от опасности бунта машин, которые могут захватить власть над человеком, и ввели в общее употребление слово «робот», сочиненное чешским писателем Карелом Чапеком и происходящее от общеславянского слова «работа», родственного слову «раб». Это предсказание – как любые предсказания – исполняется несколько наоборот: против человека обращается не наивно воображенная воля машин, но социальные системы, над которыми человек утрачивает контроль, оснащенные компьютерами политической полиции, танками и вертолетами. Сопротивление, которое оказывают беззащитные люди, – смешно, ибо слабость – смешна. Мы близимся к новому – а может, очень старому – определению человека: существо, которое возмечтало, что оно выше ангелов, но, когда его бьют по лицу и, опрокинув, пинают тяжелыми сапогами, убеждается, что ничего не значит.
Возможно, за несметным множеством слов, употребляемых нашим исключительно болтливым веком, скрывается один фундаментальный вопрос: об истоках власти. Долгое время монархи предержали власть Божьей волей, и нам надо уметь вчувствоваться в ужас, охвативший многих двести лет тому назад при известии о казни Людовика XVI. А следующее столетие жило великолепной риторикой воли народа как источника власти. Это была эпоха парламентов или стремления к парламентам там, где их не было, то есть к правлению демократически избранного большинства. Ни для кого теперь не тайна, что риторика свободных выборов повсюду утратила свою непосредственность и наивность, что она ощущается как нечто постыдное, а строй, черпающий свое обоснование в разделении властей на законодательную, исполнительную и судебную, защищается главным образом тем доводом, что он представляет собой меньшее зло, чем его соперники, не признающие этого разделения. Зато совершает триумфальное шествие идея завоевания как источника власти – хотя редко в обнаженном и, следовательно, отпугивающем виде. Наоборот, болтливость нашего века во многом и порождена желанием прикрыть эту устрашающую наготу политического факта многочисленными дымовыми завесами. Есть две основные черты, по которым можно узнать завоевание – как внешнее, так и внутреннее. Во-первых, организованное меньшинство – например, армия или партия – захватывает власть (не обязательно силой оружия, ибо в ход может пойти также коварство, шантаж и т. п.). Во-вторых, захватив власть, оно вводит такие институциональные перемены и так расширяет полицейский аппарат, что население превращается в пассивную массу и лишается всяких средств к сопротивлению, вследствие чего организованная группа укрепляется у власти. Мыслители XX века израсходовали массу энергии, теоретически обосновывая завоевания и в первую очередь выдавая харизматическую группу за выразителя «подлинной» – хотя и не осознаваемой им самим – воли народа. Риторика революции, наделенная огромной притягательной силой, имеет целью устойчиво замаскировать этот захват власти. Русская революция была внутренним завоеванием, совершённым в специфических условиях затянувшейся и грозившей поражением войны. С тех пор в России отпали какие бы то ни было условия, позволяющие отнять у партии монополию правления. Национал-социализм в Германии был другим классическим примером внутреннего завоевания, хоть и получил большинство голосов на выборах. Выборам этим, однако, предшествовали застращивание и улещивание общественного мнения, а вскоре обнаружилась цель – тоталитарная система, рассчитанная на тысячелетия, которая, не будь войны, существовала бы и по сей день.