Мой Милош — страница 25 из 43

олчать. А кроме того, такого рода сочинения составляли как бы естественный помост, ведущий к апологии реконструкции, проводимой под управлением коммунистов.

У писателя, который в этих условиях хотел бы сохранить свое возвышенное одиночество, было мало шансов. То есть теоретически, особенно после 1956 года, он мог это делать, и возникло определенное поле, на котором и произросла послевоенная польская поэзия, получившая всемирную известность. Но что это было – уход ли в себя, подобный отчуждению американского поэта, или, прямо наоборот, постоянная напряженность между защитой прав искусства и жаждой высказать замалчиваемую правду о жизни при этом строе? Если в качестве примера мы возьмем поэзию Збигнева Херберта – скорее второе. У него этот конфликт выступает ясно – более того, составляет самый стержень его творчества. Учтя, что польская публика была сверхчувствительна ко всяким политическим аллюзиям и именно их прежде всего искала в метафорах поэзии и прозы, можно только удивляться, как в столь нездоровых условиях могло возникнуть столько художественно значительных произведений. Быть может, тут помогала некоторая неясность в оценке истинного положения вещей, поддерживаемая цензурой. И те, кто писал, и те, кто читал, пребывали в мире «понарошку» и потому не испытывали особых угрызений совести, исходя из того, что живут в сравнительно нормальной стране. Тем временем это была страна оккупированная, с пытками в тюрьмах и аппаратом репрессий, зависимым от Москвы. Ясное сознание этих фактов, должно быть, полностью парализовало бы художника. При определенном нагнетании общественного демонизма искусство способно лишь уставиться на него, словно кролик на удава, как это было во время гитлеровской оккупации.

Парадоксально, что некоторые утешительные лозунги, такие, как в первые годы Народной Польши «мягкая революция» (которая была отнюдь не мягкой), «реконструкция», позднее «стабилизация», и проводимая в духе этих лозунгов каждодневная пропаганда создавали своего рода оболочку, позволявшую возникнуть промежуточной зоне, где оставалось место для искусства. Росли поколения, жили своей частной жизнью, со своим ощущением относительной нормальности. Одновременно обнаруживалось внутреннее противоречие, свойственное искусству, освобожденному от общественных обязанностей, предающемуся авангардным экспериментам и скорее поддерживаемому властями, которые после 1956 года предпочитали, чтобы энергия разряжалась таким путем, отвлекая внимание от политики. Противоречие, ибо все равно в условиях политизации коллективного воображения «оторванным» произведениям угрожает вегетарианство, и мало того, что их можно обвинить в использовании уверток, но и сама сила их формы от этого страдает.

В этой-то перспективе, перспективе мира «понарошку», следует оценить подлинную революцию в сознании, которая совершилась в период, прямо предшествовавший созданию «Солидарности», в эпоху «Солидарности» и после объявления военного положения. Были разорваны завесы, и вся правда о существе системы, как и об истории польско-русских отношений, оказалась всем доступна. Политизация воображения достигла такой высокой степени, что это можно сравнить лишь с периодом Второй мировой войны. И, как тогда, поэзии достается первое место повсюду, где писаное слово выступает в защиту человека, против террора и жестокостей. Одновременно исчезло то промежуточное поле, где можно было оставаться, веря или делая вид, что веришь в устойчивую ценность искусства независимо от его прямых обязанностей. Образ художника, писателя, навязанный ему теперь обществом и им самим принятый, в высшей степени почетен для него в нравственном отношении: он дает ему место среди праведников. С его изоляцией от общества на этот раз, кажется, действительно покончено. Но такая интеграция не обходится без затрат и, можно сказать, противоречит самому принципу недоверия искусства к современному обществу.

Приходится, увы, констатировать, что литературные произведения, возникшие из чувства протеста против бесчеловечности, редко бывают долговечны. Разоблачения, то есть тот факт, что преступление впервые названо преступлением, по прошествии времени утрачивают свежесть, поскольку зло, против которого они боролись, стало общеизвестным. Так, когда уже всё известно о гитлеровском режиме, стихи, писавшиеся против него, некогда полные сильных чувств, остаются благородными документами, но страдают чрезмерной очевидностью. Что-то подобное может случиться сегодня и в польской литературе, что в совершенстве сформулировал Збигнев Херберт:

Наши тетрадки школьные с искренними терзаньями

с потёками пота крови слёз обратятся

для корректорши вечной в песенный текст без нот

благородно правильный чересчур очевидный

Рышарду Криницкому – письмо»)

Худшее последствие внутреннего нашествия 13 декабря 1981 года – не полицейское администрирование культурой и разгон творческих союзов, но вот именно эта одержимость пишущих нравственным долгом, если, конечно, они не пошли на коллаборацию. Если бы не произошел погром «Солидарности», политизация вскоре утратила бы свою интенсивность и возникло бы известное равновесие между обязанностями художника и гражданина. Однако еще раз la Pologne martyre притянула к себе всё внимание пишущих – воистину ревнивая богиня. И снова есть смысл процитировать Херберта, который сознаёт противоречие и отчаянно пытается его преодолеть – именно потому он и создает поэзию высокого класса:

мы взяли на худые плечи общее дело

борьбу с тиранией ложью запись страданий

но противники наши – согласись – были ничтожно мелки

так стоит ли унижать святое слово

до бормотанья с трибуны до черной пены газет

(Там же)

Еще раз, как в XIX веке, польская поэзия оказалась на службе угнетенного народа. И если бы можно было поставить знак равенства между благородством чувств и искусством, между этикой человека и этикой художника, то следовало бы принять это как счастье в несчастьи. Если, однако, в прошлом веке эта служба навязала польской поэзии одну-единственную тему и затормозила развитие прозы, то и сегодня существуют причины, по которым замкнуться в узкий круг значит еще больше отдалиться от восприятия явлений в более широком масштабе, без чего нет подлинно великой литературы.

Тема, конечно, коммунизм, борьба с коммунизмом… Тема в высшей степени универсальная, и уже само включение Польши в империю с планетарными амбициями, как и горькое знание, полученное при этом, создают исключительные возможности для польской литературы, позволяя ей бóльшую зрелость, чем та, что возможна в западных литературах. Но в то же время появляется серьезное препятствие в виде постоянного противопоставления Запада и Востока. Это противопоставление, вероятно, обладает какой-то политической полезностью, но для поэта оно пусто, ибо демонические силы XX века тогда заслоняются, а то, что является лишь симптомом заболевания, выдается за его причину. Кто-то, не помню уж кто, то ли Зиновьев, то ли Безансон, заметил, что коммунизм – это рак, то есть у него нет своей консистенции, независимой от организма: это те же самые клетки, ведущие себя несколько иначе, чем когда они здоровы. И рак распространяется по всей планете не всегда в формах очевидных и легко обнаруживаемых. Потому-то, увы, вся риторика свободы, обращенная против тирании, звучит чуточку слишком приподнято, ибо нет такого противника, каким был, к примеру, царизм – есть лишь «огромная пасть небытия», как в стихотворении Херберта «Чудовище пана Когито»[49]. Это стихотворение – кстати, пример того, что какие бы то ни было обобщения относительно положения литературы следует принимать со щепоткой здорового недоверия, раз один поэт с высоким уровнем сознания сумел ускользнуть от правил, по которым его существование невозможно. «Чудовище пана Когито» – стихотворение универсальное, и, когда я читаю его американским студентам, как не раз это делал, они его прекрасно понимают.

Обостренное сознание – без него сегодня не может возникнуть искусство высокого полета. Но это предполагает дистанцию по отношению к социальным институтам и поиски глубоких корней вещей. То, что жизнь под властью коммунистов – кошмар лжи и уродства, стало слишком очевидно, и наступил конец аллюзиям, метафорам и сатире. Сомнительно, можно ли тут что-то еще прибавить и стоит ли. Но нельзя и уйти в «чистое искусство», свысока взирающее на человеческие страдания. После долгих десятилетий всякого рода «ангажированности» круг замкнулся, и мы возвращаемся, по крайней мере в нашей части Европы, к недоверчивости начала века, обогащенные знанием ужаса, что таился под поверхностью иллюзорного покоя, прежде чем вместе с 1914 годом выйти наружу и сопутствовать нам по сей день.


1984

Конец великого княжества(О Юзефе Мацкевиче)

Прушинский, Ивашкевич… А теперь меня одолевает совсем не похожий на них человек и писатель – Юзеф Мацкевич. Перед войной он был сотрудником виленского «Слова», редактор которого, его брат Станислав Мацкевич, устраивал много шума, сражался статьями, политиканствовал, дуэлянтствовал (на саблях), попал за оппозиционность в лагерь в Березе-Картузской. А Юзеф сидел где-то в редакции, и это всё, что о нем было известно.

В 1938 году Юзеф Мацкевич издал «Бунт топей». Это были его репортажи с Виленщины, собранные в путешествиях автобусом и конной повозкой по дорогам Белоруссии. Когда я теперь в Калифорнии думаю об этих краях, они кажутся мне пленительными, обладающими редким богатством переплетенных национальных, вероисповедных, классовых нитей и богатейшей историей. Я тем более могу это оценить, что кое-что читал об истории колоний, например Караибских островов. Экзотика, пальмы, тропическое море – и кошмар полной исторической пустоты, алчности, эксплуатации, в лучшем случае летопись преступлений белых авантюристов и пиратов. Довоенная Виленщина, хоть и серая, между сосновым бором и топью, должна была и своим прошлым, и настоящим вдохновить многих писателей. Что ж поделать, если их не было. Наверно, они появились бы: двадцатилетие – слишком краткий период. Кроме того, существовали препятствия. Пишущие по-польски росли в традициях шляхетского поместья, и, чтобы увидеть более широкую действительность, им пришлось бы вырваться из этого заколдованного круга. Белорусы, окостенелые в своем национальном сопротивлении, еще не находили сил ни на что, кроме поэзии (Максим Танк); виленская группа, писавшая на идиш, «Юнге Вильно», того же поколения и склонностей, что «Жагары»