Мой Милош — страница 3 из 43

«Речь – Отчизна…»Интервью в связи с выходом в свет русского перевода поэмы Чеслава Милоша «Поэтический трактат»

– Мы публикуем в этом номере газеты отрывки из поэмы Чеслава Милоша «Поэтический трактат». Не могли бы вы прежде всего дать для наших читателей общую характеристику поэмы?

– Я думаю, что характеристику «Трактата» следует начать с его композиции. Его четыре части – после краткого основополагающего вступления – это как бы четыре концентрические окружности, из которых каждая следующая шире предыдущей. Первая часть, «Прекрасная эпоха», – это «крохотный Краков», австрийская Галиция, манерная младопольская поэзия: «…тайное волненье / И легкий вздох, укрытый в многоточьях». Это времена накануне Первой мировой войны, когда, по выражению Ахматовой, лишь «приближался не легендарный, настоящий двадцатый век». Вторая часть, «Столица», – Варшава, независимая Польша, славное и противоречивое в истории как Польши, так и ее поэзии «межвоенное двадцатилетие»; история раздвигается, набирает масштабность. Третья, «Дух истории», – уже в высшей степени «настоящий двадцатый век». Историко-хронологически – это Польша времен Второй мировой войны и гитлеровской оккупации. Историко-литературно – это главным образом возврат к Мицкевичу (как всегда в тяжкие минуты возвращаешься мыслью к вершинам национальной культуры, чтобы и опираться на них, и отвергать, опровергать их). Но, может быть, главный аспект этой части – значительно более широкий, историософский: спор с Духом Истории, с торжествующей гегелевской диалектикой. И, наконец, четвертая часть – «Природа», заглавие, казалось бы, говорит само за себя: мы ожидаем бегства в природу от истории, но находим иное – встречу, сложный сплав природы и истории в человеке, который живет на рубеже обоих миров, принадлежит им обоим. «Ты скажешь – царство? Мы в него не входим, / Хоть и не можем выйти из него», – говорит Милош о животном царстве, о «саде природы». Призывая на помощь «историчность», «музу седого Геродота», он одновременно взывает к возможности (скорее, мечте) поселиться «в природе, пламенистой, как неон», где, «не разрезан, Геродот пылится». Историософия, которая в третьей части была скорее лишь спором, ожесточенным и почти безнадежным, с представлением о свободе как «осознанной необходимости», здесь, обвенчавшись с натурфилософией, не победив ее, но и не уступив, находит свою полноту. Но, прошу прощения, я, кажется, занялась ровно тем, чего не хотела делать в своих примечаниях к переводу.

– Действительно в книге, после восьми страниц довольно подробных примечаний, вы, в частности, пишете: «В задачу переводчика не входило ни дать полный академический комментарий, ни разъяснять, почему Милош так, а не иначе оценивает лица и события (ни, тем более, толковать историофилософские и натурфилософские концепции «Трактата»)». Чему же в таком случае вы посвятили эти восемь страниц?

– А вы думаете, восемь страниц – это много? На самом деле полагалось бы дать краткие сведения, хоть даты жизни, о каждом из упоминаемых в «Трактате» поэтов. Я же остановилась на самом-самом минимуме. В одних случаях я считала, что русский читатель знает имена таких поэтов, как, скажем, Стафф и Лесьмян, Броневский и Галчинский. В других – что даты жизни ничего не прибавят и пусть читатель узнает о неизвестном ему польском поэте ровно столько, сколько сказал о нем Милош. В некоторых случаях комментарии были необходимы. Если, например, имена Тувима, Ивашкевича и Слонимского русскому читателю так или иначе известны, то о группе «Скамандр» в целом, куда входили также поэты, ставшие после войны эмигрантами, он знает мало или ничего. Это о «скамандритах», и поныне олицетворяющих для русского читателя всю польскую поэзию межвоенного двадцатилетия, Милош говорит: «Такой плеяды не было вовеки, / Но в речи их поблескивала порча…» Конечно, мне пришлось чуть подробнее сказать о Юзефе Чеховиче, ибо этот поэт, самый близкий автору поэмы и, возможно, самый прекрасный польский поэт 30-х годов, в России практически неизвестен. Или о Владиславе Себыле, мало известном и у себя на родине, где долго не решались переиздавать поэта, погибшего от пули НКВД в Катынском лесу. А в третьей части надо было выловить все рассыпанные по тексту цитаты из Мицкевича, найти их более или менее «канонические» переводы или перевести заново и указать, откуда они взяты, из какого контекста, ясного для поляков, но вовсе не очевидного для русского читателя.

– Вернемся к поэме и к переводу. Как мы знаем из объявления о вашем вечере, русский перевод «Поэтического трактата» – это вообще первый перевод поэмы на иностранный язык. Между тем, стихи Милоша много переводились – и на английский, и на французский, и на другие языки. В чем тут дело?

– Я думаю, что тому есть две причины. «Трактат» написан давно, в 56-м году. В тот момент поэзия эмигранта с Востока, беженца от коммунизма, одним словом – «отщепенца», не слишком притягивала переводчиков. Позднее же, когда Милоша принялись переводить, выбирали прежде всего, разумеется, более поздние вещи. Те же, кто в конце концов взялся представить полный образ поэта, включая его раннее творчество начиная от довоенных стихов, те, вероятно (тут начинает действовать вторая причина), останавливались перед трудностями перевода «Поэтического трактата». Поэма настолько плотно «набита» содержательностью всякого рода: реалиями, оценками, размышлениями, – что переводчик, видимо, чувствует необходимость чрезвычайных затрат времени и сил на то, чтобы всё осмыслить, обдумать, осознать. Возможно, это отпугивает. Сейчас, правда, насколько я знаю, в Америке готовится перевод «Трактата» на английский – под присмотром автора, и, если я не ошибаюсь, Кот Еленский, постоянный переводчик Милоша на французский, также готовит перевод поэмы. Пока же, как это ни парадоксально, мой перевод может оказаться временной заменой для тех иностранцев, которые не читают по-польски, но владеют русским.

– А вы, значит, всё осмыслили, обдумали, осознали?

– Нет. Думаю, что, примись я первоначально за труд осмысления, я, наверное, и застряла бы на этом этапе. Я просто взялась переводить, полупонимая, что я делаю и на что решилась. Это была отвага, граничащая с наглостью и легкомыслием. Я «осмысляла» в ходе перевода. При этом происходили странные вещи. Каждый знает, что стихотворный переводчик всегда вынужден – ради «благозвучия», то есть ради передачи фактуры оригинала, – что-то менять в смысловых деталях текста: опускать, присочинять. Первый вариант перевода вышел у меня невероятно хромым – в нем лишь просвечивал намек на гениальную поэму. Первые слушатели и читатели ощутили, однако, и этот намек и поддержали меня, одновременно указав мне ряд неловких мест (я их потом нашла куда больше). Без такой поддержки у меня, наверно, опустились бы руки и я бы все бросила. Я принялась переделывать. Содержательное богатство Милоша не вмещалось в мои хромающие ямбы – русский текст был и беднее, и корявее оригинала. Тогда я поставила себе только одну, чисто техническую задачу: привести в порядок ямб. Чтобы не было лишних слогов, провисающих посреди строки. Чтобы стихи звучали стихами, а не ковыляющими виршами. Вот тут-то и начали твориться чудеса: каждый раз, как я поправляла строку «ради благозвучия», строка сама возвращалась от опущенного и присочиненного мною – к тому, что было у Милоша в оригинале.

– На своем недавнем вечере вы сказали, что считаете удачу своего перевода как бы чудом, подарком судьбы

– Отчасти – да. Я, в общем, не очень люблю переводить стихи – я люблю переводить прозу. Перевод стихов для меня всегда труд несколько мозольный. А тут хоть труда вложено и много, но сам труд был постоянной немыслимой радостью. Первый вариант я делала ночами, вместо того чтобы лечь или заняться чем-то более срочным (работы у меня всегда по горло). Ночами, почти до утра, и не могла оторваться. Отрывалась, когда какое-то место «заколдобило», ложилась и не могла уснуть, всё крутила в голове строчки, которые не выходили, и вскакивала вновь записать, когда что-то выходило. И потом, много месяцев внося поправки, я с наслаждением, почти со стороны, смотрела, как строка сама выправляется, распрямляется, становится стройной, как милошевский стих начинает звучать по-русски. Моя заслуга – лишь тот первоначальный импульс, который загнал меня за машинку и рядом с машинкой положил раскрытый на «Трактате» том Милоша, а уж дальше всё пошло-поехало само.

– Говорят, автор доволен переводом?

– Да, хотя я еще не знаю его реакции на самый-самый окончательный текст. В июне прошлого года, когда он возвращался из своей триумфальной поездки в Польшу и заехал в Париж отпраздновать свое 70-летие, я вручила ему перевод. Это был один из промежуточных вариантов – третий или четвертый. Он прислал мне его с многочисленными пометками и замечаниями, но тогда же, еще до внесения поправок, уже показывал его в Америке своим студентам-славистам: вот-де как надо переводить. Затем мы встретились осенью в Гарварде. Я показала ему все переделанные места, даже объяснила, в чем я с некоторыми его замечаниями не согласна, и сказала, что перевод частично уже просмотрен Бродским. Мы еще раз просмотрели вместе ту часть текста, которую не успел прочитать Бродский, ибо то, что он успел, Милош решил даже не смотреть, заявив, что Иосифу он доверяет полностью. В общем, затем мне оставалось лишь получить остаток замечаний от Бродского. Их было не так много (новых, последних поправок я внесла больше), и при их посылке Иосиф написал: «Чеславу повезло. Тебе – тоже». Ну я не знаю, как Чеславу, а что мне повезло – это точно.

– Будем надеяться, что прежде всего повезло русским любителям поэзии. Равно на родине и в эмиграции, ибо для поэзии, по выражению Милоша, «только речь – отчизна».

Не трактат, а трактат в стихах…

…дьявольская разница, неправда ли? Перечитав давнее интервью, сама удивляюсь, почему это я употребляла термин «поэма». По инерции, наверное: длинное и в стихах – значит, поэма. «Трактат» – конечно, не поэма, но и не просто трактат. Одним словом, см. заголовок.

Впервые я прочла «Поэтический трактат» (а есть еще и «Моральный трактат», блестяще переведенный И.Калугиным и напечатанный в книге: Чеслав Милош. «Так мало» и другие стихотворения. М., «Вахазар», 1993), так вот, впервые я его прочла в томе избранных стихов Милоша, который получила в подарок еще в Москве. Прислал мне этот том – с надписью автора: «Коллеге Горбаневской дружески. 20.11.1973. Чеслав Милош» – приятель, женившийся на американке и приземлившийся в Калифорнийском университете в Беркли, где преподавал Милош. Это был, конечно, царский подарок. И, помню, я читала-читала увлеченно и… запнулась на «Трактате», подумала: «Как бы мне хотелось это перевести», – и сама себе горестно вздохнула: не перевести. (С этого же тома я, кстати, и переводила «Трактат»: чудом увезла книгу с собой в эмиграцию, и сейчас она у меня стоит с целой батареей других книг Милоша.)

С самим Милошем я познакомилась, разумеется, только в Париже, мы сразу расположились друг к другу, он и по сей день ужасно любит говорить со мной по-русски, даже когда я обращаюсь к нему по-польски. Но как на «предмет» потенциального перевода я на него не смотрела: с Москвы застряло во мне это «не перевести». Помогла, стыдно признаться, Нобелевская премия. Никита Струве попросил перевести несколько стихотворений для «Вестника РХД», и мой собственный главный редактор Владимир Емельянович Максимов потребовал от меня Милоша для «Континента». Пожалуй, не стихи в «Вестнике» (довольно обычные верлибры), а именно «Особая тетрадь: Звезда Полынь», только что тогда опубликованная по-польски в парижской «Культуре», стала для меня тем трамплином, взяв который я и подумала: а может, теперь и «Трактат» одолею?

Что такое «Особая тетрадь: Звезда Полынь»? Вот опять вопрос жанра: «поэма»? Может, и поэма, но зато не «в стихах». По крайней мере, не в том, что мы, русские, воспитанные на метре и рифме, привыкли считать стихами. И даже не в том, что привыкли считать стихами народы (включая поляков), в последние этак девяносто лет усердно воспитывающиеся на верлибре. Кроме заключающего поэму «добротного» стихотворения, написанного рифмованными четверостишиями, остальные части «Особой тетради» – скорее «стихотворения в прозе» (плюс верлибры и белые стихи), только, разумеется, не в единственной знаменитой у нас приторной тургеневской традиции. В них есть свой ритм, летящий, бегущий, задыхающийся, который мне, кажется, удалось передать.

Жанр – вообще очень темный вопрос в поздней поэзии Милоша. В последние лет двадцать ему нередко случается то перемежать стихи и отрывки исторических документов – иногда на том древне-белорусском языке, который был языком Великого Княжества Литовского и который, замечу, нам, русским, легче понять, чем соотечественникам поэта; то стихи и переводы, скорее переложения, американских или восточных поэтов, то опять-таки стихи и… Нет, не скажу прозу: прозу Милоша, и художественную, и эссеистику, в которой он особенно блистателен, я знаю хорошо, переводила немало, и разницу чувствую, потому что переводится совсем по-другому. Поверьте, что вообще в любой текст переводчик вникает глубже всякого читателя: видит и слабости (говорю не о Милоше), которые порой надо затушевать, а порой оставить в неприкосновенности, и акценты, которые надо не потерять при переводе, и ритм… Да, конечно, у прозы есть свой ритм, свой тип ритмико-синтаксических конструкций, но не тот, не тот, что в стихах, будь они верлибры или «стихи в прозе».

Не помню где, давно уже Милош писал, что в молодости он отталкивался от русской поэзии, противился ее влиянию, весьма тогда сильному в Польше: чересчур завораживала она своей мелодикой, как будто обманывала. (Так в нашей юности одна моя подруга читала свои стихи по телефону, и слушатель, которому они неожиданно понравились, сказал: «Не может быть. Ты меня голосом обманываешь».) У меня складывается впечатление, что в последние десятилетия странным путем: через верлибры, «стихи в прозе», перемешивание стихов, документов, переложений и мимолетных заметок – Милош пришел к тому же мелодическому завораживанию, которого когда-то так боялся. И напрасно боялся: оно не обязательно обманывает, и даже чаще всего не обманывает, а, наоборот, торит дорогу к истине, несказуемой «простыми словами».

«Поэтический трактат», конечно, еще не такой: он строже, дисциплинированней, хотя если сравнить его, например, с более ранним, более виртуозным и, я бы сказала, более «маршевым» «Моральным трактатом», то в нем куда больше простору, куда шире дыхание – недаром он срывается то в оду, то в песенку, пусть лишь цитируемую (припевки Чижевского, песня девушек из гетто), то прямо в пение-рыдание («Когда обмотают мне шею веревкой…»). Так, может быть, «Поэтический трактат» – все-таки поэма?..

Особая тетрадь: Звезда Полынь

Нынче нечего больше терять, мой премудрый, осторожный, мой ты сверхсамолюбивый котик.


Нынче мы можем дать волю признаньям, не боясь, что их использует могущественный враг.


Мы только эхо, что несется с топотом частым сквозь анфиладу комнат.


Вспыхивают, гаснут времена года, но словно в саду, где мы не бываем.


Да и легче, нам не нужно стараться сравняться с ними, с людьми, в беге и прыжках.


Вашей Светлости Земля не понравилась.


В ночь, когда зачат ребенок, заключают пакт непонятный.


И невинный осужден, не умея разгадать приговора.


Ни по пеплу прочесть, ни по созвездьям, ни по птичьему полету.


Гнусный пакт, повапленный кровью, анабасис мстительных генов гнойных тысячелетий.


От придурков, уродов, помешанных девок и хворых царей.


За ляжкой бараньей и кашей и хлюпом похлебки.


Мγром и водой крещённый на восходе Звезды Полынь.


Играл я на лугу возле палаток Красного Креста.


Время, в удел мне данное, словно бы мало частной судьбы.


В любом городке старосветском («Едва пробило полночь на башенных часах, когда студент Н.» …и так далее).

Как говорить? Как кожу слов продрать?

Что написал я, теперь как будто не то.

И что пережил, теперь как будто не то.

Когда Томас привез известие, что дома, где я родился, нету,

Ни аллей, ни сбегавшего к берегу парка, ничего,

Мне приснился сон возврата. Счастливый. Яркий. И я летал.

Деревья были даже выше, чем как в детстве, они подросли

за время, что уж не было их.

Утрата родимых околиц и родины.


Блужданье всю жизнь среди чуждых народов.


Да это ж


Всего лишь романтично, то есть выносимо.


Вот так-то исполнилась моя молитва гимназиста, вскормленного на польских поэтах: просьба о величии, а значит, об изгнании.

Вашей Светлости Земля не понравилась

По иной, нежели всемирное государство, причине.

Не устану дивиться, что дожил почтенных лет.


И бывал, несомненно, чудесно спасен, за что обетовал благодарность Богу, то есть тот ужас и меня посетил.


Он слышит голоса, но не понимает этих криков, молитв, проклятий, гимнов, избравших его медиумом. Он хотел бы знать, кем был, и не знает. Хотел бы быть един, а есть – внутренне противоречивое множество, которое радует его лишь чуть-чуть, а больше смущает. Он помнит палатки Красного Креста над озером в местности Вышки (и не мог бы назвать их по-польски, раз тогда не знал слóва). Помнит воду, вычерпываемую из лодки, большие серые волны и словно выныривающую из них деревенскую церковь. Он думает о том, 1916 годе и о своей хорошенькой двоюродной сестричке Эле в форме сестрицы, как она, только что обручившись с красавцем-офицером, объезжает с ним верхом сотни верст прифронтовой полосы. А мамочка его, завернувшись в шаль, сидит перед камином в сумерки с нашим паном Некрашем, которого знает со студенческих лет в Риге, и его погоны блестят. Он лез в их разговоры, но теперь сидит тихонько и вглядывается в синие огоньки, потому что мама сказала: если долго глядеть, увидишь там, как едет смешной человечек с трубкой.

Что делать нам с дитятей женщины? вопрошают силы,

Пролетая над землей. Пушечные дула

Прыгают в откате. И опять. А там равнина,

Полыханьями полна, бегущим муравейником.

В парке над рекой госпитальные палатки

Около шпалер, клумб и огорода.

А теперь в галоп. Вуаль сестрицы вьется,

Вихрем карий конь, пожниво, овраги.

Бородатые солдаты сталкивают лодку.

Открывается за дымом посеченный бор.

Знанье наше не безбрежно, воздыхают силы.

Боль их познаём мы, но не сострадаем.

Мы, под облаками, чтим одно величье,

Матери смиренье, Сути, девственной Земли.

И чтó нам их жизни, чтó нам умиранье?

На карачках ползут из землянки. Светает.

На льдистой заре, вдалеке, бронепоезд.

Он идет, да не путем-дорогой, побираясь ради Бога, а всего лишь комнатами, в которых кипит, сверкает, меняется цвет и звук единожды рожденных форм. Здесь артель кобзарей, взятых в средневековой деревушке, по травянистому склону взбирается на ровное место, откуда пойдут приготовления к атаке, тут Вилия так разлилась, что дошла до ступеней собора, и под резким апрельским солнцем зелено-бело-голубые полосатые лодки увиваются возле колокольни, а там мальчишки, собирая малину, наткнулись на заросшее кладбище с именами Фауст, Гильдебранд. Воистину, чтó нам их жизни, чтó нам умиранье.

Дамы Двадцатого Года, поившие нас какао.

Растите во славу Польши, рыцарята наши, орлята!

Алый ворот застегнут под горло, наши уланы въезжают

от Острой Брамы.

Дамы из Общества Полек, дамы из ПеОВе.

Отвозил я в музей эти фраки с серебряной искрой,

Табакерки ораторов депутатских палат.

Копыта першеронов стучали по асфальту.

Запахом гнили несло от улиц пустых.

Попивали мы себе спирт, мы, возницы.

«Мать воспоминанья, любовь любови». От автобуса Владек вез его двуколкой, «докартом», и никто там не додумался, что название это значит dog-cart. Шоссе с выбоинами, совершенно пустое, на продуваемой безлесной высоте, внизу справа озерко, дальше протока: здесь улегшийся в зеленых полях глазок воды, там широкое мерцающее пространство меж холмов, покрытых ледниковыми валунами, заросших можжевельником. Белое пятнышко чомги посреди рябящего сияния. Они свернули проселком налево, туда, где виднелось еще одно озеро, и ложбинкой проехали через деревню, потом снова под гору, в лес, сосны и елки с подлеском орешника, и лесом почти до самого дома.

– Кто же обвинит в неточности, кто распознает места и людей? Всё в моей полной власти, всё там теперь принадлежит одному лишь человеку, что некогда, виленским школьником, был привезен сюда в двуколке. И либо захочет, либо нет, сказать, кто был, например, Владек и что до Первой мировой войны изучал он инженерное дело в Карлсруэ, или кто была тетя Флорентина и что еще в ее молодости лес нетронутый, девственная пуща, стенкой стоял на трех километрах горбов и впадин между этим и тем, огромным озером, и что она-то и собирала эти французские романы в желтых обложках: Бурже, Жид, Доде. Что выбрать, а о чем умолчать, моя воля, и командует мною лишь неприязнь к фантазированию, как если бы я верил, будто можно воистину восстановить то, что было. И почему Флорентина? Трудно приходит новое знание: что теперь можно обращаться к ней на «ты», хотя тогда я ни за что не осмелился бы, и что она не старая дама, а барышня, и ребенок, и всё одновременно. Что мне до нее, в корсете и турнюре, непредставимой в плотских потребностях, вывозившей дочерей в Варшаву, Париж, Венецию и Биарриц? И, тем не менее, как раз мысль о ней заводила меня в удельное княжество чистой эмпирии. О том, как она всё наладила: не эконом и не прислуга, дочери встают с рассветом, высокие сапоги, кожухи, в конюшню, в хлев, отправляют челядь на работы, зимой до вечера присматривают за молотьбой. А три месяца в году не усадьба, а пансионат для дачников, на кухне у Катречки огонь не угасает с четырех утра до ночи, и Владек часами колошматит по клавишам пианино, а они, те гости, что платят, – танцуют. Еще и молчаливую перемену нравов надо было принять, безразличие к тому, с венцом дочери заводят мужчин или без венца, и что, кроме Владека, живет то Ежи, то еще кто. Всё было как было, невысказанное, так что вынужденно воцарявшаяся привычность обращала любой принцип и требование в человеческую выдумку, терявшую силу без «нет» и «да». В костел не ездили, изредка разве, ради Флорентины. И она, с двумя не слишком правоверными дочками, была моей скрытой идеей об условности вер и убеждений, которые не могут устоять перед ходом вещей.


В сущности, почему бы ему, ткущему этот монолог, не было довольно того, что познал он там? Тогда он думал, что оказался там случайно и на время, что это лишь предисловие к чему-то, но и позже никогда не было ничего, кроме предисловия и на время.

Тот матерьял косматый, чуть не войлок,

в течение целого века шел на шитье шлафроков,

и не поймешь, конец ли это или начало двадцатого века,

если та, что в зеркало смотрит, его лоскуток откинет

ослепительно-желтый над розово-бронзовой грудью.

И щетка в ее руке не изменила формы,

и оконная рама возможна когда угодно,

как и вид из окна на сгибаемый ветром ясенник.

И кто же она, в этом едином теле

пребывающая, и в единой минуте?

И кем на самом деле увидена тут она,

если отнято у нее даже имя?

Ее кожа ни для кого, если в третьем лице,

ее нежнейшей кожи нету в третьем лице.

А вот и туча налетает из-за крон,

медным сияньем обведенная, и всё это

сгущается, и замирает, и затмевает свет.

Северная заря, пенье жнецов заозерных.

Еле видные вдалеке, последние вяжут снопы.

Что за право воображать их возвращенье в деревню,

как садятся у очагов, и варят, и режут хлеб,

или отцов их по избам до изобретенья трубы,

когда каждая крыша дымилась, словно в пожар,

или всю эту землю прежде, чем пошла на добычу ветрам,

тихой, с глазами озер, с нетронутым бором?

И что за право гадать о грядущих рассветах

над эшелоном этапным или сном журавлей на башнях?

Назначать себя богом, который заглядывает в их окна,

мотает головой, отходит с жалостью многознанья?

Ты, молодой охотник, лучше лодку столкни на глубины,

подбери убитую утку до темноты.

В ночном вагоне пустого поезда, громыхающего через поля, через леса, молодой человек, я прежний, необъяснимо со мною тождественный, поджимает ноги на жесткой полке, потому что в вагоне холодно, и сквозь дрему слышит щёлк переездов, эхо мостов, такты пролетов, свист паровоза. Просыпается, протирает глаза и видит выше проносящихся кострубатых сосен сизые просторы, в которых горит, низко, одна кровавая звезда.

Звезда Полынь

А под Звездой Полынь теченье рек прогоркло,

И горький хлеб сжинал на поле человек.

Ему с небес не засветила весть про Бога.

Век подданным своим свой диктовал завет.

От ящеров они вели преданье,

Храня лемуров пещерные ухватки.

И птеродактилей полет над городами

Нёс тине мыслящей законы и порядки.

А человеку руки проволкой скрутили

И, осмеяв, прикончили над ямой,

Чтоб не взывал о правде и в могиле

Лежал без завещанья, безымянный.

Была вселенская империя всё ближе.

Над словом власть досталась в руки им.

И вновь на неостывшем пепелище

Вознесся Диоклетианов Рим.

Шесть лекций стихом

Лекция I

Как же рассказать вам? На какую сослаться летопись?

Представьте себе юношу, идущего берегом озера

В жаркое позднее утро. Посверкивают русалки

Над камышом, как обычно. Но ничего еще нету,

Чему предстояло быть. Поймите: ничего.

Или, может быть, есть, но не довершилось:

Тела, обреченные ранам, города – разрушенью,

Боль необъятных чисел, и всякая боль – иная,

Цемент на крематорий, страны на расчлененье,

Убийцы по воле жребия – ты, и ты, и ты.

Вот так. И реактивный. Транзистор. Видеопленка.

И люди на Луне. А этот идет и не знает.

Он подходит к мелкой заводи, вроде бы пляжу.

Там загорает компания из усадебки-пансионата,

Скучающие дамы, скучающие господа,

Болтая о кто-да-с-кем, о бридже и новом танго.

Этот юноша – я. Я им был, а может, остался,

Хоть полвека минуло. И помню я, и не помню

Его и их разделенными. Он другой, он чужой, чужой.

Замкнувшись в его уме, они уезжают, гибнут,

Он презирает их, судья и наблюдатель.

Так-то вот болезненность возраста созревания

Угадывает болезнь исторической стадии,

Которая хорошим не кончится. Чего не сознающие

Заслуживают наказанья: желали жить, и только.

Волна, обломки камыша на гравии, облака.

За водой деревенские крыши, лес – и воображение.

В нем еврейские местечки, поезд на равнине.

Abyssus. Земля шатается. Неужто лишь теперь,

Когда я тут открываю лабиринты времени,

Как если бы знать означало понимать,

А за окном колибри танцуют свой танец?

Я должен был. Чтó должен был, пятьдесят пять лет назад?

Жить в радости. В гармонии. В вере. В примирении.

Как будто можно было. А потом удивленье:

Почему они не были умными? Будто бы слагается

Игра причины и следствия. Нет, и это сомнительно.

Ответственность ляжет на всякого, кто дышал.

Воздухом? Неразумьем? Миражем? Идеей?

Неясный, как и всякий, кто жил там и тогда,

Исповедуюсь перед вами, мой молодой класс.

Лекция II

Нежные сёстры и матери, возлюбленные и жены.

Подумайте о них. Они жили и носили имена.

Я видел на раскаленном адриатическом пляже

Тогда, между войнами, девушку такой красоты,

Что хотел остановить ее в невозвратном мгновенье.

Ее стройность, обтянутая шелковым костюмом

(До эры синтетических тканей) цвета индиго

Или же ультрамарина. Глаза фиалковые,

Волосы белокурые, рыжеватые – дочь патрициев,

Рыцарских, может, родов, ступающая твердо.

Светловолосые юноши, тоже пригожие,

Были ей свитой. Сигрид или Инге,

Из дома, где запах сигар, благополучие, порядок.

«– Не уезжай, безумная. В иератические статуи

Укройся, в мозаики соборов, златоцветные зори,

Останься эхом на водах при закате солнца.

Не губи себя, не вверяйся. Не возвышенность и хвала,

Тебя зовет обезьяний цирк, твой племенной обряд».

Так я мог бы сказать ей. Сущность? Личность?

Душа неповторимая? А день рождения

И место рождения, как положение звезд,

Контролируют, кем она будет? Чтоб ее соблазнила

Любовь к обычаям, послушание-добродетель?

Ошибался, однако, Данте. Не так оно творится.

Приговор – коллективный. Вечному осуждению

Следовало бы предать их всех, да-да, всех.

Что, пожалуй, невозможно. Супротив Иисуса —

Чайники в цветочек, кофе, философствованье,

Ландшафт, бой часов на ратушной башне.

Никого не убедит Он, жалкий, черноглазый,

С горбатым носом, в нечистой одежде

Пленника или раба, один из бродяг, которых

Справедливо отлавливает и изгоняет государство.

Теперь, когда я знаю много, я свои же грехи

Вынужден себе прощать, их грехам подобные:

Я хотел сравняться с другими, быть всегда как они,

Замкнуть слух, не слушать призыва пророков.

Поэтому я понимаю. Уединенный дом, зелень,

И из глубин ада фуга Себастьяна Баха.

Лекция III

Бедное человечество кочует по вокзальным плитам,

Шапки-ушанки, платки, ватники, тулупы.

Спит вповалку, поезда ждет. От дверей тянет морозом.

Входят новые, стряхивают снег, прибывает грязи.

Я знаю, не для вас это знание о Саратове или Смоленске,

Что и к лучшему. Кто сумеет, пускай избегнет

Состраданья, этой боли воображения.

Так что не буду точен. Едва лишь обрывки, набросок.

Появляются. Их четверо. Трое мужчин и женщина.

Сапоги из мягкой кожи, первого сорта,

Куртки из дорогих отрезов. Шагают уверенно, ловко.

Ведут на поводке овчарок. Поглядите на нее,

Широкую, чуть сонливую, недавно из-под мужика,

Презрительно поглядывающую из-под бобровой шапки.

Это ли не доказательство, кому принадлежит власть,

Кто здесь получает награду? Идеологическую,

Если кому так хочется. Ибо здесь ничто

Не явлено, всегда переодето в ритуальные фразы,

Хотя страх настоящий, а люди покорны,

И там, откуда едут эти четверо, в снежной метели,

Настоящая колючая проволока, лагерные вышки.

На Конгрессе защитников культуры в Париже

Весной тридцать пятого года мой товарищ-студент,

Странствовавший по Европе, Гюнтер из Марбурга,

Смеялся. Поклонник Стефана Георге,

Он писал стихи о рыцарских доблестях

И носил карманное издание Ницше.

Ему предстояло погибнуть, может под Смоленском.

От чьей пули? Одного из этих спящих?

Надзирателя с овчарками? Зэка из-за колючки?

Этой Нади или Ирины? Он ничего о них не знал.

Лекция IV

С действительностью что мы сделаем? В словах где она?

Едва мелькнет и уже исчезает. Несочтенные жизни,

Никогда не вспоминаемые. Города на картах

Без лица во втором этаже дома на рыночной площади,

Без них двоих в кустах у газового завода.

Времена года возвращаются, горные снега, моря,

Оборачивается синий шар земной,

И молчат те, что бежали под артобстрелом,

Припадали к сырой земле, чтоб она спасла,

И те, кого увозили из дома на рассвете,

И те, кто выполз из-под груды окровавленных тел.

А я здесь, инструктор по делу беспамятства,

Поучаю, что боль проходит (потому что боль – чужая),

Мысленно продолжая спасать панну Ядвигу,

Маленькую горбунью, библиотекаршу,

Что погибла в бомбоубежище того большого дома,

Считавшемся надежным, но обвалился,

И никто не сумел дорыться сквозь пласты стены,

Хотя много дней был слышен стук и голоса.

И вот навеки, навсегда потерянное имя,

Ее последние часы неизвестны никому,

И время, что унесло ее в слое плиоцена.

Истинный враг человека – обобщение.

Истинный враг человека, так называемая История,

Предписывает и пугает множественным числом.

Не верьте ей. Предательская и коварная,

Она не анти-Природа, как нас учил Маркс,

А если и богиня, то слепого Рока.

Скелетик панны Ядвиги, место,

Где пульсировало сердце. Одно это кладу

Против необходимости, права, теории.

Лекция V

Христос воскрес из мертвых. Всякий, кто в это верит,

Не должен вести себя так, как ведем себя мы,

Растерявши верх и низ, право и лево, небеса и бездны,

Но пытаясь как-то пробраться, в автомобилях, в ложах,

Мужчины хватаясь за женщин, женщины за мужчин,

Проваливаясь, подымаясь, заваривая чай,

Намазывая хлеб, ибо снова день.

И снова год. Возвращается время подарков.

Елки в огнях, гирлянды, музыкальность,

Нам, пресвитерианам, католикам, лютеранам,

Сладко петь на церковной скамье с другими,

Благодарить за то, что мы по-прежнему вместе,

За дар вторить Слову, ныне и во веки веков.

Мы радуемся, что нас миновало несчастье

Стран, о которых читаем, где несвободные

Поклоняются идолу-государству, с его именем на устах

Живут и умирают, не зная, что несвободны.

Как бы оно там ни было, с нами повсюду Книга,

А в ней чудесные знаки, советы и наказы,

Негигиеничные, правда, и противоречат рассудку,

Но и то хорошо, что есть они – на немой земле.

Это как будто костер греет нас в пещере,

Когда снаружи стоят огни холодные звезд.

Молчат богословы. А философы

Не осмелятся даже спросить: «Что есть истина?»

И так, после великих войн, в нерешимости,

Почти что по доброй воле, но не совсем,

Трудимся с надеждой. А теперь пускай каждый

Исповедует себе. «Воскрес?» – «Не знаю, воскрес ли».

Лекция VI

Безграничная история продолжалась в то мгновение,

Когда Он преломил хлеб и выпил вино.

Люди рождались, жаждали, умирали.

Такие толпы, Господи помилуй! Как это возможно,

Что все хотели жить, а нет их?

Воспитательница ведет цепочку дошколят

По мраморным залам музея.

Усаживает послушных мальчиков и девочек

На паркет перед большой картиной.

Объясняет, говорит: шишак, меч, боги,

Гора, облака, орел, молния.

Она умеет, а они видят в первый раз.

Ее непрочное горло, ее женские органы,

Цветное платье, кремы и украшения

Объяты прощением. А что не объято

Прощением? Неведенье, беззаботность невинных

Вопияли бы о мести, взывали к приговору,

Если бы я был судьей. Не буду, не есмь.

В славе обновляется бедное мгновенье земли.

В одновременности, здесь, теперь и во все дни

Хлеб обращается в плоть, вино в кровь.

А то, что невозможно и непереносимо,

Становится снова принятым, опознанным.

Наверное, утешаю вас. Утешаю и себя.

Не слишком утешен. Деревья-канделябры

Несут зеленые свечи. И магнолии цветут.

Это тоже действительность. Гулкий шум затихает.

Память замыкает свои темные воды.

А те, как за стеклом, смотрят, молчат.

(Из книги «Хроники», 1987)

Богословский трактат

1. Такого трактата

Такого трактата молодой человек не напишет.

Не думаю всё же, что его диктует страх смерти.

Это – после многих попыток – попросту благодаренье,

а еще и прощанье с декадентством,

в какое впал поэтический язык моего века.

Почему богословие? Ибо первому – быть первым.

А первое – истина. И как раз поэзия

своим поведеньем перепуганной птицы,

бьющейся в прозрачное стекло, подтверждает,

что мы не умеем жить в фантасмагории.

Лишь бы в нашу речь действительность вернулась.

То есть смысл, невозможный без абсолютной точки отсчета.

2. Поэт, которого крестили

Поэт, которого крестили

в деревенском приходском костеле,

натолкнулся на трудности

из-за собратьев по вере.

Тщетно гадал он, что там творится у них в голове.

Подозревал окостенелую травму унижения

и компенсацию племенными мифами.

А ведь каждый из них, дети, нес бремя своей судьбы.

Противопоставлять «я» и «они» было аморально,

Ибо доказывало, что сам он считает себя чем-то получше.

Легче было твердить с другими молитвы по-английски

в церкви Марии-Магдалины в Беркли.

Однажды, въезжая на окружную, откуда один поворот

ведет в Сан-Франциско, второй – в Сакраменто,

Он подумал, что придется написать богословский

трактат во искупление греха

самолюбивой гордыни.

3. Не владею

Не владею и не хочу владеть истиной.

Мне пристало странствовать по окраинам ереси.

Чтоб уйти от того, что зовут спокойствием веры,

а что попросту самодовольство.

Мои польские собратья по вере любили слова церковной службы,

а богословия не любили.

Может, я был монахом в лесном монастыре,

что, глядя в окно на разливы реки,

писал свой трактат по-латыни, на языке, непонятном

деревенщине в бараньих кожухах.

До чего же комично под кривыми заборами местечка,

где роются куры в пыли среди улицы,

рассуждать об эстетике Бодлера!

Приученный обращаться за помощью к Божьей Матери,

я с трудом ее узнавал

в Божестве, вознесенном на золото алтарей.

4. Простите

Простите, достопочтенные богословы, за тон, не подобающий

фиолетовым вашим тогам.

Я мечусь и ворочаюсь на ложе моего стиля,

ища, чтобы вышло удобно, не слишком

набожно, не слишком по-мирски.

Должна найтись середина, между абстракцией

и впадением в детство, чтобы говорить

всерьез о том, что и вправду серьезно.

Католические догмы как будто на вершок

высоковаты, мы тянемся на мысках, и тогда на один

миг нам кажется: видим.

Но тайна Пресвятой Троицы, тайна первородного

греха и тайна искупления

броней покрыты против разума,

Который тщетно стремится узнать историю

Бога до сотворения мира и когда

в Его Царствии вышел раскол на добро и зло.

И что из этого могут понять одетые в белое девочки,

идущие к первому причастию?

Хотя и седым богословам это слегка чересчур,

и они закрывают книги, ссылаясь

на недостаточность человеческого языка.

Но этой причины недостаточно, чтобы

щебетать о сладком Младенце Исусе на мягком сене.

5. Бремя

Этот Мицкевич, чего им заниматься, когда он и так удобен.

Превращен в реквизит патриотизма в поучение молодежи.

В консервную банку – откроешь: мигает кадрами мультика

про стародавних поляков.

И католичество – не лучше ль оставить в покое?

Чтоб сохранился ритуал окропленья святою водицей

и празднованья святок и проводов покойников

на почитаемые кладбища.

Всегда найдутся такие, что будут его трактовать

серьезно, то есть политически.

Никогда я, однако, не мерялся силами с теми врагами

Просвещения, что слышат, как дьявол

говорит языком либерализма и терпимости ко всем иноверцам.

Увы, ко мне относилась американская поговорка,

порожденная недобрыми чувствами:

«Раз католик, навсегда католик».

6. Тщетно

Боги или всемогущи, но, судя по миру, который

сотворили, не благи, или благи, но мир ускользнул

у них из рук, значит – не всемогущи.

Школа Эпикура

Шестилетним я чувствовал ужас в каменном миропорядке.

Тщетно потом я пытался укрыться

в разноцветных атласах птиц, толстощекий хранитель

Кружка любителей природы.

Чарльз Дарвин, несостоявшийся пастор, с горечью огласил

свою теорию естественного отбора, предвидя,

что она послужит дьявольскому богословию.

Ибо она гласит торжество сильных и поражение слабых,

а это и есть замысел дьявола, потому-то

его и называют князем мира сего.

Всё, что бегает, ползает, летает, умирает, – довод

против божественности человека.

Обратился я к анти-Природе, то есть к искусству,

чтобы вместе с другими строить наш дом из звуков

музыки, красок на холсте и ритмов речи.

Ежеминутно в опасности, мы отмечали наши дни

на каменном или бумажном календаре.

Готовые к тому, что из бездны холода воздвигнется

десница и унесет нас вместе с нашей

незавершенной стройкой.

Но веря, что кое-кто из нас получит дар, благодать

вопреки силе тяготения.

7. Всегда мне нравился

Всегда мне нравился Мицкевич, но я не знал – почему.

Пока не понял, что писал он шифром и что это принцип поэзии,

дистанция меж тем, что знаешь

и что выявляется.

То есть важно содержание, как ядро в скорлупке, а как станут

играть скорлупой, уже неинтересно.

Ошибки и детские планы искателей тайны

заслуживают прощения.

Меня высмеивали за Сведенборгов[27] и прочие небылицы,

ибо я выходил за рамки рецептов

литературной моды.

Злорадной гримасой искривленные морды

питекантропов, рассуждавших о моих суевериях

набожного ребенка,

Который не хочет принять одно доступное нам знание —

о взаимном сотворении людей

и совместном сотворении того, что называют истиной.

В то время как я хотел верить в Адама и Еву,

изгнание из рая и чаянье возврата.

8. Ну да, я помню

Ну да, я помню двор в усадьбе Ромеров,

где помещалась ложа «Беззаветный литвин».

И в старости я стоял на моем университетском дворике

под аркадами, перед входом в костел Святого Апостола Иоанна.

Какая даль, но я мог бы услышать, как возница щелкает бичом

и мы из Тугановичей гурьбой подъезжаем к воротам имения

Хрептовичей в Щорсах.

Чтобы в самой большой в Литве библиотеке читать книги,

украшенные рисунком космического человека.

Если пишущие обо мне перепутают столетия,

я сам подтвержу, что был там в 1820 году,

склонившись над «L’aurore naissante» Якоба Бёме,[28]

издано во Франции, 1802.

9. Не по легкомыслию

Не по легкомыслию, почтенные богословы,

занимался я тайным знанием многих столетий —

но по боли сердечной, глядя на ужасы мира.

Если Бог всемогущ, Он может это позволить,

только если предположить, что Он не благ.

Откуда границы его могущества, почему таков,

а не иной порядок сотворения – пытались ответить

герметики, каббалисты, алхимики, рыцари Розы и Креста.

Лишь сегодня теории астрофизиков подтвердили бы

их предчувствия, что пространство и время

отнюдь не вечны, но имели свое начало

В одной невообразимой вспышке, от которой пошли

исчисляться минуты, часы и веки веков.

А они занимались тем, что случилось в лоне Божества

перед этой вспышкой, или как появились Да и Нет, добро и зло.

Якоб Бёме верил, что зримый мир возник

из катастрофы, как акт милосердия Бога,

желавшего упредить расширение чистого зла.

Когда мы жалуемся, что земля – прихожая ада,

то вообразим: могла бы она быть настоящим адом,

без единого проблеска красоты и добра.

10. Мы читали в катехизисе

Мы читали в катехизисе о восстании ангелов —

что предполагало бы некие деяния в пред-мире,

прежде чем зримый космос был сотворен,

только так мы умеем мыслить, в категориях «перед» и «после».

Даже если б в пред-мире жили целые полчища

невидимых ангелов, только один из них,

проявляя свободную волю, взбунтовался

и стал предводителем мятежа.

Точно неизвестно, был ли он первым и самым совершенным

из призванных к жизни существ

или же темной стороной Самого Божества,

которую Якоб Бёме называл Гневом Божиим.

Так или иначе, ангел прекрасный и сильный обратился против

непостижимого Единства, ибо сказал «Я»,

а значит, отделился.

Люцифер, носитель темного света, называемый он же врагом,

сатаной, в Книге Иова он государственный обвинитель

в хозяйстве Творца.

Нету хуже изъяна в деле рук Бога, Который сказал «Да»,

чем смерть, то есть «Нет», тень от воли

отдельного существования.

Этот бунт – демонстрация собственного «Я» и называется похотью,

concuspiscientia, а потом его повторили на земле

наши прародители. Древо познания

добра и зла могло бы, как это открыли Адам и Ева,

называться древом смерти.

Грех мира мог быть изглажен лишь новым Адамом,

чья война с князем мира сего

есть война против смерти.

11. По мнению Мицкевича

По мнению Мицкевича и Якоба Бёме, Адам был таким,

как Адам Кадмон из каббалы, космическим человеком

в лоне Божества.

Он явился посреди сотворенной Природы, но ангельский,

одаренный незримым телом.

Его искушали силы природы, взывая к нему

(как продиктовал Мицкевич Арману Леви):

«Вот они мы, очевидности, формы, вещи, добиваясь лишь подчиняться тебе, служить тебе. Ты нас видишь, касаешься, можешь нами командовать взглядом, кивком. Видел ли ты когда-нибудь существо выше себя, бога, чтоб у него был взгляд и кивок повелевать стихиям? Веруй нам, ты настоящий бог для нас, ты настоящий господин всей твари. Соединись с нами, станем одной и тою же плотью, той же природой, уподобимся друг другу».

Адам поддался соблазну, и Бог наслал на него глубокий сон.

Когда он проснулся, перед ним стояла Ева.

12. И так вот Ева

И так вот Ева оказалась делегаткой Природы

и втянула Адама в однообразный круг рождений и смертей.

Как будто Великая Матерь-Земля палеолита, что рождает

и сберегает прах.

Отсюда, быть может, у мужчин страх любовных обетов,

ибо они всего лишь обетованье смерти.

Наши сестры не согласятся с земною природой Евы,

но у Якоба Бёме мы встретим и образ Евы иной,

той, что получила и приняла призыв

стать матерью Бога.

Не забудем, однако, что Бёме говорит о мире архетипов,

созерцаемых Богом, а значит, о таком,

где не существует никакого перед и после,

то есть вторая Ева вовсе не преемница первой,

они стоят рядом, та и другая, под взглядом Творца.

Перетекают друг в друга, родные, ближе чем сестры.

Поразительный «Гимн на Благовещенье Пресвятой Деве Марии» молодого антиклерикала Мицкевича был написан прямо перед масонским гимном, известным как ода «Молодость», и прославляет Марию словами пророка, то есть Якоба Бёме.

13. Нельзя удивляться

Нельзя удивляться этим спекуляциям,

ибо первородный грех непонятен

и лишь чуть-чуть проясняется, когда мы положим,

что Адаму льстило стать властелином

всей зримой твари, а она, желая,

чтоб он с ней соединился, надеялась,

что этим он спасет ее от смерти.

Этого не случилось, и сам он утратил бессмертие.

Похоже на то, что первородный грех —

это прометейская мечта о человеке,

существе настолько одаренном, что силой своего ума

он создаст цивилизацию и откроет лекарство против смерти.

И что новый Адам, Христос, облекся плотью и умер,

чтоб избавить нас от прометейской гордыни.

С которой, правду сказать, Мицкевичу справиться было труднее всего.

14. Ты, родившись

Ты, родившись в бедной хатке,

Вырви нас из бесьей хватки.

Коляда

Всякий, кто считает нормальным порядок вещей,

где сильные торжествуют, а жизнь кончается смертью,

согласен на господство дьявола.

Христианство пускай не притворяется, что расположено к миру,

если видит в нем грех похоти, или универсальной Воли,

как назвал это великий философ пессимизма Шопенгауэр,

который в христианстве и буддизме находил общую черту —

сострадание к жителям земли, юдоли слез.

Кто вверяется Иисусу Христу, тот чает Второго пришествия

и конца света, когда первое небо и первая земля

прейдут и смерти уже не будет.

15. Мы принимаем религию

Мы принимаем религию из жалости к людям.

Они слишком слабы, чтобы жить без Божьей опеки.

Слишком слабы, чтобы слушать скрежещущий ход адских колес.

Кто из нас смирится со вселенной без единого голоса

Сострадания, жалости, понимания?

Человечность означает нечто совершенно чуждое среди галактик.

Этого достаточно, чтобы вместе воздвигать храм

невообразимого милосердия.

16. А на самом-то деле

А на самом-то деле я ничего не понимаю, есть лишь

наш танец в экстазе, танец дробинок великого целого.

Рождаются и умирают, танец всё тянется, закрываю глаза,

защищаясь от наплыва бегущих на меня картин.

Может, я лишь изображаю жесты и слова и поступки,

задержан в предназначенном мне загоне времени.

Homo rituаlis, сознавая это, выполняю

всё, что предписано однодневному мастеру.

17. Почему не признаться

Почему не признаться, что я не пошел в моей религиозности

дальше Книги Иова?

С той разницей, что Иов считал себя невинным,

я же возложил вину на свои гены.

Я не был невинным, хотел быть невинным, но не мог.

Насланное на меня несчастье терпел, не проклиная Бога,

раз уж научился не проклинать Бога за то,

что сотворил меня таким, не другим человеком.

Несчастье было, думаю, наказаньем за то, что существую.

День и ночь задавал я Богу вопрос: Почему?

Так до конца и не уверен, понимаю ли

Его неясный ответ.

18. Если б я не приобрел

Если б я не приобрел обширных познаний о том,

что называется гордостью, гордыней, тщеславием,

Я мог бы всерьез принимать зрелище, завершаемое не столько

спуском занавеса, сколько громом с ясного неба.

Но комизм этого зрелища так несравненен,

что смерть выглядит неуместным наказаньем несчастным куклам

за их игры самохвальства и вероломные успехи.

Я думаю об этом с печалью, видя себя

посреди участников забавы.

И тогда, признаюсь, трудно мне верить в бессмертие души.

19. Ну да! надо умирать

Ну да! надо умирать.

Смерть огромна и непонятна.

Тщетно в день Поминовения мы хотим услышать голоса

из темных подземных краев, Шеола, Аида.

Мы играющие кролики, не сознающие, что пойдут под нож.

Когда останавливается сердце, наступает ничто,

говорят мои современники, пожимая плечами.

Христиане утратили веру в грозного Судию,

осуждающего грешников на котлы с кипящей смолой.

Я получил пользу от чтения Сведенборга,

У которого ни один приговор не произносится свыше,

А души умерших тянет как магнит к подобным им душам

Их карма, как у буддистов.

Я чувствую в себе столько непроявленного зла,

что не исключаю попадания в ад.

Он наверное будет адом художников,

То есть людей, которые совершенство произведения

Ставили выше, чем свои обязанности супругов, отцов,

братьев и сограждан.

20. Граница

Снился мне сон о трудной для перехода границе,

а границ я перешел немало, несмотря на стражников

государств и империй.

Этот сон был без смысла, ибо он был о том,

что всё хорошо, пока нам не придется

перейти границу.

По эту сторону зеленый пушистый ковер,

это кроны тропического леса,

парим над ними мы, птицы.

По ту сторону ничего такого, что мы могли бы

увидеть, тронуть, услышать, отпробовать.

Мы отправляемся туда мешкая, словно эмигранты,

не чающие счастья в далеких краях изгнания.

21. Чтобы наконец

Чтобы наконец представить себя как наследника мистических лож,

а также как человека иного, нежели в легенде.

Будто бы тот, кто родился в рубашке и кому всё удается,

собирал я почести в долгой трудовой жизни.

На самом деле всё происходило совершенно не так,

но из гордости и стыда я воздерживался от признаний.

В школьные годы на грубом футбольном поле я счел

себя неспособным к борьбе и рано начал устраивать

эрзац призвания.

Потом я пережил настоящие, не в грёзах, трагедии,

тем трудней переносимые, что не чувствовал себя невиновным.

Я научился переносить несчастье, как переносят увечье,

но читатели это редко могли из моих сочинений угадать.

Только темная тональность и склонность к особому,

почти манихейскому варианту христианства

могли навести на нужный след.

Надо прибавить запутанность этого индивида в историю

двадцатого века, нелепость его поступков

и серию чудесных спасений.

Как будто эрзац призвания был утвержден

и Господь Бог требовал, чтобы я доделал дело.

Я трудился и искал величия, недостижимость его

объясняя пустыми временами.

Находя его у других, иногда у себя,

я был благодарен за дар участия

в необычайном Божием замысле о смертных.

22. Постарайтесь понять

Постарайтесь понять маловеров.

И я день верую, а день не верую.

Но мне хорошо в молящейся толпе.

Веруя, они помогают мне верить

в их, непостижимых существ, существованье.

Я помню, что они были сотворены не слишком ниже

небесных сил.

Под своим уродством, клеймом практичности,

они чисты, в их горле, когда они поют,

бьется пульс восторга.

А больше всего перед статуэткой Богоматери,

так вылепленной, как Она явилась ребенку в Лурде.

Разумеется, я скептик, но вместе с ними пою

и тем одолеваю противоречие

между частной религией и религией обряда.

23. Красивая Дама

Красивая Дама, Ты, что явилась детям в Лурде и Фатиме.

Больше всего, как рассказали дети, их поразило,

до чего Ты несказанно прекрасна.

Будто Ты хотела напомнить, что красота —

один из компонентов мира.

Что могу подтвердить, ибо в Лурде я был

паломником у грота, где шумела река

и на чистом небе над горами виднелся узкий серп месяца.

Ты стояла, говорят дети, над небольшим деревцем,

но Твои стопы возносились сантиметров на десять

над его листвой.

Твое тело было не призрачным, а из нематерьяльной материи,

и можно было сосчитать пуговки на Твоем платье.

Я просил у Тебя чуда, но в то же время сознавал,

Что пришел из страны, где Твои святые места – средство

укреплять национальный мираж и прибегать

под Твою, языческой богини, защиту

от нашествия врага.

Мое присутствие здесь было замутнено

Долгом поэта, которому не дозволено льстить

народным фантазиям.

Но я жажду остаться верным Твоему непостижимому помыслу

Явиться детям в Лурде и Фатиме.

2000

Стихотворения