Мой Милош — страница 30 из 43

ртной сетью. Он возил деньги и оружие для отрядов АК, но полагаю, что дорогу на Минск, шедшую через леса под контролем советских партизан, он сумел обезопасить благодаря соответствующим отношениям и оказываемым услугам. Его грузовики перевозили также спасенных из виленского гетто евреев – не за деньги, если судить по истории Северина Тросса. Тросс печатался перед войной в журнале «Орка на угоже», как и мой брат Анджей, и в Вильнюс прибыл беженцем из Варшавы. Мой брат скрывал этого своего коллегу в виленской квартире наших родителей на Заречье, на Поповской улице. Затем Тросса и его жену посадили на грузовик Рынцы и довезли до Варшавы, где я нашел для него хорошую хату. К сожалению, они погибли во время варшавского восстания – не как евреи, а просто в числе гражданского населения. Вся деятельность фирмы была, с немецкой точки зрения, преступной, и трудно себе представить, что не было ни одного провала. Талант Рынцы и тут показал себя, ибо он создал коллектив (помню его шоферов), на который мог полностью полагаться, скрепленный более здоровыми принципами, чем отношения начальника с подчиненными. Семейственность этой группы «своих парней» из Вильно исключала донос, самую частую причину катастрофы.

Я писал о Владеке Рынце в «Родимой Европе», называя его буквой В., но снова к нему возвращаюсь, ибо он мне действительно импонировал и я до сих пор стараюсь понять, как он это всё делал. После войны он основал, как и планировал, издательскую фирму и наверно стал бы магнатом издательского рынка, однако предприятие тут же прикончили в рамках борьбы с частной инициативой. Тогда он стал адвокатом и специализировался по делам о наследствах, в частности американских, пользуясь тем, что в результате связей с «виленской группой» получал паспорта на заграничные поездки.

* * *

Судить Мацкевича по политическим критериям близоруко. Допустим, он был маньяком, Дон Кихотом, утопистом, тем не менее его политическая страсть питала его писательство, которое было строго реалистическим, но одновременно хотело служить, то есть проводить определенную тенденцию. А тенденции вытекали из его честности и морального возмущения. Он постоянно спрашивал: «Как это возможно?» – и хотел быть гласом вопиющего в пустыне, когда все остальные молчали. К счастью, он не был политиком.

Последние главы романа «Не говорите об этом вслух» позволяют понять меру различия между Вильнюсом и Варшавой, как ее чувствовал прибывший из Вильнюса летом 1944 года Мацкевич. И нарисованная им картина Варшавы, свихнувшейся, легкомысленной, равнодушной к раздающимся то там, то здесь выстрелам, гордой своим героизмом, веселой, ибо победа близка, – эта картина верна. Для Мацкевича это была беззаботность детей, которые не желают знать, что вот-вот – и от их игрушек ничего не останется, как не осталось в Вильнюсе.

Приехав в Варшаву, Мацкевич выразил желание встретиться со мной и Янущем Минкевичем. У нас был долгий разговор. С его стороны это был повторяемый на все лады вопрос: «Как это возможно?» Теперь, когда всем ясно, что союзники далеко, – и ничего? Никакой попытки договориться, хотя бы в последний момент, с терпящими поражение немцами, уже склонными к уступкам? Теперь же можно было бы издавать журнал или газету, чтобы вслух говорить правду о советской оккупации, подавляемую польским подпольем на службе Лондона, а косвенно – Москвы. Мы слушали недоверчиво, как слушают полоумного. И высмеяли его. Мы сказали ему, что он совершенно не знает здешних настроений, что никто бы с таким изданием не стал сотрудничать, что коллаборантам Эмилю Скивскому и Феликсу Рыбицкому никто руки не подает, а он, начни издавать такой журнал, будет заклеймен как предатель. Мацкевич ничего не сказал нам о газетке «Аларм», три номера которой они, кажется, выпустили весной 1944 года вдвоем с женой. Рассказывая это, я не считаю, что даю обвинительный материал на Мацкевича, который в этом случае выступал за коллаборантство, из чего можно было бы сделать вывод, что он занимался этим и раньше. Вывод такой неверен. Тогда это был человек в отчаянии, быть может, в большем отчаянии, чем я и Минкевич, так как мы сохраняли какую-то надежду.

* * *

Хорошо, что я вспомнил о Владиславе Рынце и его деятельности в треугольнике Вильно – Минск – Варшава, ибо это дает некоторое представление о невероятной густоте и путанице тамошних человеческих судеб во время немецкой оккупации. Их картина может противоречить польским представлениям, сильно искаженным патриотическими условностями. Действительность военных лет на этих территориях к тому же полностью скрыта и переработана официальными историками. Фактом было то, что немцев там встречали как освободителей, и если бы не их безумие, то народы полностью стали бы на их сторону. А в сравнении с тем, как всё сложилось, схема борцов и коллаборантов включает едва малую частицу правды. Это была трехсторонняя игра, причем огромное большинство населения лавировало, ища гарантий у тех и других, а кроме того существовали независимые анклавы, словно бы отдельные крошечные государства, основываемые вооруженными вожаками. Знание всего этого изменяло угол зрения Мацкевича, хорошо служа его объективизму.

Романы Мацкевича склоняют к скептицизму в отношении литературы, неустанно приготовляемой поочередно под разными соусами, под соусами принятой в данный момент моды, идеологии, политики и т. д. В его романах живое повествование, они захватывают так, что «нельзя оторваться», то есть исполняют все условия, необходимые в те времена, когда роман занимал место, занятое позднее кино и телевидением. Пожалуй, всегда существовали литературы профессиональная и непрофессиональная. Мацкевича никто не хотел признавать своим: и потому что он такой литературно отсталый, и потому что жуткий реакционер, – но читали взахлеб. И, по-моему, он побил своих соперников, пишущих более изысканной прозой. Побил художественно. К ним можно отнести высказывание советского солдата: «Французы в шелках, а войну проиграли». Его проза – плотная, экономная, функциональная; то, что он описывает, видишь, а уж особенно пейзаж его родных мест. Из известных мне польских писателей никто так не писал. Но и Прус, и Жеромский были в сравнении с ним профессиональными писателями. Серенький шляхтич, как я его назвал, один из тех упрямых, презрительных, яростных молчунов, писал мало. Назло всему свету, который черное называет белым, и нет никого, кто наложил бы вето. Именно в этой страсти секрет его стиля.

1989[62]

О польско-литовском конфликте

Вильнюс сегодня – город, где происходят события огромного значения, притом из самых радостных в нашем веке, обычно склоняющем к пессимизму. Вопреки ожиданиям, наступило резкое пробуждение общественного мнения, возрождение человеческого достоинства и духа правды. Еще в 1980 году, когда я в своей стокгольмской речи упоминал о тайных протоколах к пакту Молотова – Риббентропа и судьбе прибалтийских государств, казалось, что, руководствуясь одним нравственным долгом, я всего лишь вношу бессильный протест против раздела Европы, но что история навсегда останется фальсифицированной. Сегодня об этих событиях в Вильнюсе пишут открыто. Независимо от того, сколько свободы для республики сумеют завоевать литовцы, важнее всего обретенная свобода самоорганизации снизу, которую стремилась уничтожить вся система полицейского воспитания. Как оказывается, безуспешно.

Однако из Вильнюса приходят и тревожные известия – о возрождении польско-литовского конфликта. Похоже, что польское национальное меньшинство поглядывает на происходящее исподлобья, словно не чувствует себя ответственным за судьбу своей страны. Несомненно, здесь действуют застарелые обиды и недобрые чувства, как известно, с трудом поддающиеся рациональному объяснению. Правда, пытаясь представить себе жителей Вильнюса с родным польским языком, особенно молодежь, должен признаться, что положение их нелегкое, именно по причине всего того, что идет от прошлого и заставляет их почти автоматически становиться на позиции, недружелюбные по отношению к дорогим для литовцев символам, например трехцветному литовскому флагу на Замковой башне.

Принадлежать к меньшинству в городе, где все перед войной говорили по-польски (не считая большой доли говорящих на идише), более того, принадлежать к меньшинству, к которому относятся с пренебрежением – ибо интеллигенция после 45-го года эмигрировала, а остались самые бедные и малограмотные, – вот каков поворот исторического предназначения. Интересно, какой совет мог бы я дать молодому человеку из Вильнюса, который говорит и пишет по-польски (и даже пишет стихи – есть и такие), если бы он обратился ко мне с вопросом, что делать. Мне пришлось бы признать, что своей принадлежностью к меньшинству он обречен на защитные рефлексы и определенный провинциализм, поскольку, обращая взоры к Польше, он там локализует свой культурный центр, а здесь лишь стремится сохранить язык. Иными словами, он находится в диаспоре, что всегда неуютно и неплодотворно, а более активную личность может подтолкнуть к выбору в пользу литовского или русского языка.

На мой взгляд, существует все-таки другой выход, который состоит в освобождении от ряда бессознательно принимаемых стереотипов. Это требует немалого труда, который, верю, раньше или позже будет предпринят с прочными успешными результатами для польско-литовских отношений. И, пожалуй, именно в Вильнюсе его можно было бы начать.

Дадим волю фантазии и вообразим себе несколько вариантов истории Литвы, весьма отличных от того, какой ей достался в действительности. В течение нескольких веков польский язык в Литве был тем же, что английский в Ирландии, а шведский в Финляндии. Три эти страны были очень разные, а схожи только в одном – в политической зависимости Ирландии от английской короны, Финляндии – от шведской, Литвы – от польской. Схожим было и внедрение чужого языка сверху: он был принят землевладельцами и распространился среди образованного слоя, в то время как деревня сохранила родной язык. Этот язык не везде вернул себе утраченные территории: хотя ирландский язык существует, языком независимой Ирландии стал английский. Ирландия дала английской литературе замечательных поэтов, которые обычно не подчеркивали своего ирландского происхождения, но пришел момент, когда они стали глашатаями ирландского патриотизма, хотя писали по-английски. Уильям Батлер Йейтс принадлежит Ирландии, а не Англии, Джеймс Джойс, хоть и бунтовал против понятия национального служения, остается писателем Дублина, Сэмюэл Беккет, пишущий по-английски и по-французски, остается ирландцем. Никто не назовет англичанином и выдающегося современного поэта Шеймуса Хини. Отступление ирландского языка означало, что английский приняло население городов, городков и большинства сельских местностей, так что лишь самые отдаленные уголки продолжали держаться языка предков. Английский язык занял свое место в школах, церковных проповедях, книгах и газетах, но пользование им не означало для ирландских патриотов выбора в пользу Англии.