Безусловно, нелегко исправить то, что накоплено десятилетиями шовинизма, и преодолеть застарелые навыки. Возможно, это уже слишком поздно. Как справедливо где-то написано, не нашлось преемника, готового принять наследие Великого Княжества Литовского, так как ни литовцы, ни поляки, ни белорусы не хотели этого. А ведь прививка польского языка на иной этнической почве, особенно характерная для столицы Великого Княжества, оказалась необычайно плодотворной, так что и по сей день польская культура живет под знаком «литвинов». Почему говорящие по-польски жители Литвы должны отрекаться от этого богатства, трудно понять. Вероятно, потому, что их лишили наследства и прилагают все усилия к тому, чтобы они забыли о том, что является их достоянием. Но их достояние – прошлое Вильнюса, их достояние – его архитектура, их достояние – и прошлое Виленского университета, ибо каждый разумный человек согласится, что его литуанизация задним числом принадлежит к приемам несерьезным, не соответствующим исторической истине. Вместо того чтобы смотреть на себя как на бедных родственников, разлученных с польским народом и пытающихся выжить в неприязненной среде, они имеют право обрести гордость хозяев на своей земле и даже относиться к тамошним с берегов Вислы с некоторым чувством превосходства. Однако при условии, что перестанут быть группой консервативной и почти не творческой, что выдвинут людей, осознавших свое наследие – наследие не Польши, но исторической Литвы.
То, что я говорю, противоречит отчетливо выступающей сегодня тенденции национальных групп к обособлению и защите своего «имущества». Литва, однако, – такой особый случай, что можно надеяться на другие решения. Парадокс состоит в том, что польская культура как культура шляхетская несла в себе много комплексов, которые сейчас затрудняют самоотождествление ее наследников с Литвой и от которых поэтому надо избавиться. В конце концов, огромное обновление нескольких последних лет – дело рук литовцев, они составляют наиболее динамический элемент, и только тесное сотрудничество с ними других языковых групп может обеспечить всем гражданам Литвы демократические реформы и жизнь в согласии с правдой.
1989
Человечество, что остается«Campo di Fiori» 50 лет спустяНеопубликованная беседа Яна Блонского, Чеслава Милоша, Ежи Туровича и Марека Эдельмана в связи с 50-й годовщиной восстания в варшавском гетто
Публикуемая беседа была записана на магнитофон, по всей видимости, в 1993 году в библиотеке издательства «Знак». Запись делалась с мыслью использовать ее в документальном фильме о возвращении Чеслава Милоша на родину, который готовило Катовицкое телевидение. Она не была включена в фильм по техническим причинам, а кассета с записью «утонула» в домашнем архиве.
Я нашла ее случайно два года назад [в 2003 году], еще при жизни Чеслава Милоша, списала текст и дала ему на авторизацию. По этому случаю мы с ним говорили о разных вариантах стихотворения «Campo di Fiori». Тема восприятия этого стихотворения волновала его не меньше, чем за десять лет до этого.
В начале разговора Чеслав Милош, Ян Блонский и Ежи Турович обсуждают разные варианты «Campo di Fiori». Автор склонен считать, что на читателя сильнее воздействует первый вариант, напечатанный в подпольном сборнике «Из бездны. Стихотворения» (ред. Е. Вайделота [Т. Сарнецкий], Варшава, ЕНК [Еврейский национальный комитет], 1944). В сборнике «Спасение» (1945) поэт поместил «модифицированный» вариант текста, который, вопреки мнениям, высказанным в ходе данной беседы, признал окончательным и обязательным, включив его в первый том «Стихотворений», критического издания, подготовленного издательством «Знак». Как говорится в редакторском примечании, текст стихотворения особо обсуждался с автором. Для постороннего читателя различия двух вариантов не так уж сильны; автор придавал им такое большое значение, думаю, не по формальным или художественным причинам. Тема восстания в гетто оставалась для него чрезвычайно важной и болезненной до конца жизни.
Иоанна Громек-Ильг
Ян Блонский: Среди стихотворений Чеслава Милоша есть одно, занимающее особое место в творчестве поэта, – «Campo di Fiori». Особое, потому что это первый отклик польской литературы на Катастрофу и на восстание в варшавском гетто. Восстание заставило людей осознать, что цель немцев – тотальное истребление евреев. Еще и тем необыкновенно это стихотворение, что это вообще один из немногих откликов польской литературы на эти страшные события. Оно основано на контрасте между каруселью, на которой люди веселились у стены гетто, и немецкой осадой повстанцев, боями, идущими за стеной. Построенное на этом контрасте стихотворение говорит также об одиночестве всех погибающих, оно возвращается к Джордано Бруно, сожженному на костре. Могли бы мы узнать, какое конкретно событие побудило поэта написать «Campo di Fiori»?
Чеслав Милош: Это стихотворение, как и некоторые другие, порожденные нравственным возмущением, гневом, было исторгнуто из меня ходом обстоятельств. Я ехал к Ежи Анджеевскому, который жил на Белянах. Трамвайная линия проходила как раз там, где стояла карусель и где были слышны выстрелы обороняющихся повстанцев. Был трамвайный затор, и я долго смотрел на то, что там делалось. Под натиском эмоций я сразу написал эти стихи. Анджеевский написал рассказ «Страстная суббота». В доме Анджеевского находились евреи, которые переживали, что они не в гетто. Анджеевский показал эту ситуацию в своем рассказе. Мои стихи были напечатаны в маленькой антологии «Из бездны»[63], которая вышла через год после восстания в гетто, в апреле 1944 года, и потом сразу были перепечатаны в Нью-Йорке.
У стихотворения были разные варианты, так как я потерял контроль над переписывавшимися и расходившимися копиями. Есть такая книга Натана Гросса «Поэты и Шоах. Образ уничтожения евреев в польской литературе» – там, в главе «История одного стихотворения», показано, как расходились различные варианты. Я переписывался с автором, слегка защищая другие варианты. Но наконец, когда Гросс был этим летом в Кракове, я после разговора с ним согласился, что первый вариант был правильнее, а моя позднейшая поправка – ненужной. Я это признал.
Какой вариант был первоначальным? Тот, что напечатан в сборнике «Из бездны» еще во время войны; следующий вариант появился в антологии «Песнь уйдет спасенной», составленной Михалом Борвичем сразу после войны. После разговора с Натаном Гроссом я в позднейших изданиях восстановил первоначальный текст. В чем состояла разница? За несущественными мелочами, довольно существенное изменение касалось строк о Джордано Бруно:[64]
Я, однако, тогда думал
об одиночестве погибающих,
о том, что когда Джордано Бруно
восходил на леса [то есть на эшафот костра],
не было в человеческом языке
ни одного выражения [= слова],
чтобы он что-то сумел сказать
человечеству, которое остается.
В первоначальном же варианте было:
…не нашел ни на одном языке
ни одного выражения,
чтобы им попрощаться с человечеством,
с тем человечеством, что остается.
Этот первый вариант сильнее, правда?
Ян Блонский: Куда сильнее, естественно.
Чеслав Милош: И я это восстановил. Кроме того в самом конце Гросс усомнился в варианте:
И эти, погибающие, одинокие,
уже забыты миром.
Язык наш стал им чужим [= чуждым, но также иностранным],
как язык давней планеты.
В некоторых вариантах: «язык их стал нам чужим».
Пока всё не станет легендой,
и тогда, через много лет,
на новом Кампо ди Фьори
бунт разожжет слово поэта.
Он напомнил, что в первоначальном варианте было:
на великом [= большом] Кампо ди Фьори
бунт разожжет слово поэта.
Это лучше, правда?
Ежи Турович: Разумеется.
Ян Блонский: Это значит, что весь мир – Кампо ди Фьори и поэт разожжет бунт во всем мире. Однако содержание этого стихотворения подвергалось сомнениям – например, некоторые утверждали, что этих каруселей не было. Я, хоть и был маленьким мальчиком, видел эти карусели, когда ходил пешком из Старого Города на Жолибож. Отлично помню карусель, стоявшую у стены гетто: возле нее играла шарманка, а из-за стены были слышны выстрелы.
Чеслав Милош: Очень странное чувство – быть поэтом, который написал такое стихотворение, как бы исторгнутое из него, как бы наперекор его прежнему творчеству. Я не хочу изображать из себя моралиста, человека, который судит других. Разумеется, я ощущаю себя написавшим эти стихи. Но они были исторгнуты из моей судьбы, правда?
Ян Блонский: В этом стихотворении ты говорил об одиночестве погибающих. Это сразу ставит некоторую проблему: обращено ли это стихотворение в каком-то смысле против польского общества с обвинением в равнодушии? Евреи здесь покинуты, оставлены в одиночестве. Любопытно, как ты, Чеслав, это видишь и как вы (Мареку Эдельману) это видите?
Чеслав Милош: Для меня одиночество было тут важнейшим элементом. Одиночество погибающих. Отсюда, кстати, и взялся этот образ Джордано Бруно. Я не знаю, откуда он пришел – тут не было ничего философского, не то чтобы Джордано Бруно был для меня героем борьбы за свободу мысли. Я помню Кампо ди Фьори, то место, где Джордано Бруно сожгли, и то неустанное движение торгующей человеческой массы, веселящейся рядом.
Ян Блонский: Меня интересует, дошло ли это стихотворение до евреев и когда?
Марек Эдельман: Это не так просто. Дошло, но не сразу. Однако вернемся еще к карусели – это с самого начала безумно важный вопрос. Потому что это было так: надо отдать себе отчет в том, что, например, власти польского подпольного государства, подчинявшиеся Лондону, и даже коммунистические – не хотели восстания в гетто. Они боял