Мой Милош — страница 34 из 43


1993 (?)

Преподавая Достоевского[69]

Не нравилось мне, когда на Западе Достоевского повсеместно готовили под фрейдистским соусом, то есть рассматривали исключительно как гения психологической интуиции. Вынужденный выбирать, я предпочитал его метафизику, или, как считает Бердяев, его пневматологию. Существовало столько зон, которые приходилось замалчивать попросту ввиду географического и исторического невежества слушателей, то есть их следовало бы вводить в курс дела от самых начал. Например имение Достоевских близ Пинска. Нет полной уверенности, что боярин родом из татар, который в XVI веке получил это поместье в Великом Княжестве, был предком Федора Михайловича. Но сам он в это верил, и его отвращение к католичеству находит объяснение в истории шляхты Великого Княжества, в том числе и рода Достоевских, который, кстати, часто упоминается в уголовных хрониках XVII века. Они перешли в католичество, предали православие, ополячились. Дед писателя был священником, но не православным, а греко-католическим. Загадочный Свидригайлов в «Преступлении и наказании» – кто знает, не главный ли герой романа, зловещая тень Раскольникова, а может, и самого автора, – носит фамилию, идущую от литовского князя Свидригайло, который правил восточной частью родины Достоевского.

То есть всегда встает вопрос: что включить, а что исключить. Попросту материал слишком велик на один курс, наследие огромно, так что одного из главных романов собственно хватило бы, а тут надо преподать всё. Правда, несколько раз мне удалось посвятить весь курс одной книге – «Братьям Карамазовым». Кроме того, если борение Достоевского с собственным неверием волновало меня больше всего, это не значит, что я мог обойти стороной необычайное построение его рассказов и романов, замечательный анализ которого мы находим у Бахтина. Введенное им понятие «полифонического романа» нельзя отделить от вопросов о том или ином смысле данных страниц текста. Если, например, признать «Братьев Карамазовых» полностью полифоническим романом, то его героев и их философию пришлось бы счесть совершенно самостоятельными, оставив автору место в сторонке как воздерживающемуся от собственного мнения. Однако в диалектике святости и зла (старец Зосима и Алеша Карамазов с одной стороны, атеист Иван Карамазов – с другой) Достоевский не вполне беспристрастен, хотя некоторые русские критики (Шестов!) считали, что степень его самоотождествления с Иваном заходит очень далеко.

Одной только хроникерской точности произведений Достоевского хватило бы на отдельный курс. Так, внимательный читатель, например, «Бесов» найдет там обзор всех поочередных фаз, через которые проходила русская интеллигенция от 1840-х до 1870-х, и событий, которые ее волновали. Всё это творчество оказывается сознательным закреплением и комментированием перемен русской мысли. Пойти за этой ниткой означало бы превратить лекции о писателе в лекции о России XIX века.

Достоевский в отношении к Западу

Или Достоевский и Запад. Его первое путешествие за границу, во Францию и Англию в 1862 году, стало решающим в его устойчивом отвращении к цивилизации денег. Европа – это были «священные камни», но в то же время бесчеловечность эксплуатации и нищеты, фабрики, где работали дети, улицы Лондона, полные оборванцев, орды малолетних проституток. Таким образом, нравственное возмущение поддерживало тезис о деградации Запада. Здесь писатель еще ярче гиперболизировал позицию славянофилов и мог бы быть помещен в компанию Константина Леонтьева, который дал западным парламентам презрительное прозвище «говорильни» [здесь и далее курсивом – по-русски в тексте]. Спор с Западом (то есть с западным капитализмом) составляет самую суть мессианских галлюцинаций Достоевского, однако, чтобы осветить их, следовало бы рекомендовать студентам прочесть свидетельства иностранцев о России (я пробовал). Прежде всего маркиза Астольфа де Кюстина, который ненавидел республиканские идеи и поехал в 1839 году в государство Николая I, чтобы ознакомиться со здоровым самодержавием, а вернулся в ужасе от того, что увидел. Существует такое знание русских о России, на которое, по их мнению, лишь они, и никто другой, имеют право. Живой ум маркиза проник в их печальные тайны, и его «Письма из России» вызвали такое возмущение, что царские дипломатические и полицейские службы долго старались устроить, чтобы ему ответил какой-нибудь француз с громким именем. Выбор пал на Бальзака, так как можно было оказывать давление на госпожу Ганскую, но ничего не вышло. Кюстин счел чертами русской цивилизации малое сходство действительности с фасадом, стирание границ между правдой и ложью, равнодушие к тому, что в других странах называют честью и честным словом, а также безграничные имперские мечты, которым служат армия и веками натренированная дипломатия. «Русские призваны к серьезным делам». Это, однако, ничего хорошего не сулит Европе, и Кюстин желал предостеречь.

Можно усомниться, читал ли Орвелл Кюстина, но его «1984», в значительной степени описание сталинского режима, – такая же экспедиция в демоническое измерение истории. Это измерение – не для американцев, ибо всё, что носит след дьявольского копыта, вводит в смущение их умы, сформированные идеями о врожденной доброте человека. Поэтому мне приходилось умерять себя – не мог же я деморализовать вьюношей.

Карикатурные поляки

Не мог я слишком долго останавливаться и на антипольских убеждениях Достоевского, хоть они и занимают немалое место, если в «Братьях Карамазовых», почти шедевре, глава о карикатурных поляках, художественно недопустимая у всякого уважающего себя писателя, явно свидетельствует о навязчивой идее.

Знакомство с поляками датировалось у него пребыванием на каторге в Омске. Там отсиживали свои срока участники заговора ксендза Сцегенного 1846 года. Единственные образованные люди в остроге, с ними он мог разговаривать по-французски. В «Записках из Мертвого дома» он говорит о них в целом доброжелательно. Зато они оставили не слишком приязненные свидетельства о нем. Их удивляли в осужденном революционере взгляды, ничего общего не имеющие с демократией, поклонение самодержавию и апология российской территориальной экспансии. Такой его портрет заставляет предположить, что три оды, славящие царя, которые он написал в остроге, были продиктованы не только желанием спасти свою шкуру.

Ледницкий довольно подробно занимался польскими соузниками Достоевского, но другой позднейший исследователь, Джозеф Франк, автор самой полной, трехтомной монографии о писателе, приписывает встрече с поляками ключевое значение, так как тогда, одновременно с возвращением к религии, наступило обращение Достоевского в русский национализм. Гордость поляков, их непризнание закона чуждой власти, их уверенность в своей невиновности, их отталкивание от соузников, неграмотных преступников, – всё это контрастировало со смирением русских, убежденных, что наказание им положено, ибо они согрешили. Русский мужик трогал чувства Достоевского с детства, был для него синонимом физической силы, ни с чем не считающейся отваги, в том числе и в преступлении, характеризовался смирением и терпением, а при этом обладал отцовско-опекунскими чертами. Поэтому к насильникам и убийцам, своим соузникам, Достоевский относился не так уж просто. Кем бы они ни были – не чужим их судить. Чтение Евангелия и погружение в стихию России шли у него параллельно, здесь лежат истоки его войны с отравленной Западом интеллигенцией во имя православного народа. Поляки в остроге послужили катализатором внутренней перемены. В них воплотилось то, что чуждо.

Быть может, впрочем, только 1863 год превратил неприязнь во враждебность. Начало восстания принесло в России прочные результаты: пало влияние Герцена и его журнала «Колокол», возмущение польским бунтом выстроило всех по команде «Равняйсь!». Не обошлось и без личных потерь Достоевского: власти, ошибочно истолковав одну из статей, посвященных полякам, закрыли журнал «Время», который он издавал вместе с братом.

Диагноз болезни века

Теперь я раскрою истинную причину моего согласия преподавать Достоевского. Европа XIX века была местом глубокого умственного преобразования в результате успехов науки. Всё больше сторонников находило так называемое научное мировоззрение, сначала только внутри «касты сведущих», но постепенно достигая даже полуграмотных. Основанное на теории всеобщей эволюции, материалистическое и атеистическое, оно вступало в конфликт со всей традицией, которую веками формировала религия. Столкновение двух подходов проявлялось в политике, философии, литературе. И хотя западные поэты и прозаики уделяли ему внимание (например, мировоззренческие дискуссии в романах Жорж Санд), но нигде этот конфликт не проявился с такой силой, как в России.

По особым историческим причинам русская интеллигенция открыла западную мысль Нового времени внезапно, и то, что на Западе продолжалось несколько веков, от картезианского рационализма через философию Просвещения и вплоть до гипотез биологии, там усваивалось за несколько десятилетий. Можно сказать, что относительная медленность в усвоении научного мировоззрения создала иммунитет на заключенные в нем яды, поэтому Западная Европа не извлекала из него радикальных выводов – пока не явился Фридрих Ницше. В России же произошло нечто, что можно сравнить с реакцией плохо защищенного организма на неизвестные ему бактерии. Так, по рассказам, некоторые гуцульские деревни освоили сифилис, и хоть все им были больны, но им он совершенно не вредил, зато оказывался убийственным, если заражался пришлый.

Достоевский был наблюдателем и хроникером русской интеллигенции. Проницательным и умученным, ибо сначала он сам всё, что его герои чувствуют и мыслят, пережил и вышел на бой в защиту христианства и своей веры в Христа, и воистину никто в мире не отважился, как он, использовать роман как инструмент великого богословского и философского диспута. Он был уверен, что трудится при конце времен, что еще вот-вот, и исполнится Апокалипсис, что его долг кричать и предостерегать Россию, прежде чем интеллигенция погрузит ее в кровавый хаос революции. Его герои, такие как Раскольников, Ставрогин, младший Верховенский, Иван Карамазов, несут клеймо бесовства и одержимости и харизму прирожденных вождей.

Достоевский, таким образом, ставил диагноз страстный, ибо продиктованный любовью к России, но важный и для всего человечества в эру научного перелома. Наверное надо было быть русским, чтобы додумать до конца результаты свержения духовной иерархии и спрашивать: «Если Бога нет, то какой же я капитан?» Тем не менее и нерусские читатели могли найти у этих резонеров свою умственную тревогу, всего лишь поразительно преувеличенную.

Преподавать Достоевского, когда то, что он предсказал, сбылось на Соловках, Воркуте и Колыме, в Освенциме и Треблинке. Может, мои слушатели не улавливали связи между идеями и их последствиями на практике, но я хорошо знал, что она существует.

Дает ли ключ к позднейшим событиям гипотеза Достоевского, и если дает, то насколько, – это отдельный вопрос. «Бесы» как исследование одержимости России сбылись и в части заключенного там предсказания о временах, когда вместо Богочеловека предметом поклонения станет человекобог, иначе говоря профессиональный революционер, как у Чернышевского, учителя Ленина. Так же как еще один великий диагност, Ницше, Достоевский тяжко расплачивался за остроту зрения. Рассуждения его интеллигентских умников искажает, как заметил Николай Бердяев ложная чувствительность (чем особенно отличается Иван Карамазов). Вообще способность лгать, в первую очередь самому себе, – это как будто одна из характерных черт ума писателя и в особенности проявляется тогда, когда он хочет верить. Поэтому его образ Христа, как и верной Христу консервативной России, возбуждает некоторые сомнения относительно его религии. Быть может, видя, что интеллигенции ведет Россию на гибель, он не мог иначе и вынужден был таким образом одушевлять себя верой в крестьянские массы, которые ее спасут. Они, однако, как и предсказывали его противники, оказались «стихийно атеистическими».

Слабая сторона славян состоит в том, что они смешивают религию и историю, и эта смесь приносит плоды в виде преудивительных теорий о роли массы как Мессии. Погружаясь в Достоевского, я мог только утешаться, что не одни поляки поддавались коллективному самовнушению.

Успех и меланхолия

Студенты высоко оценивали мои лекции – быть может, потому что чувствовался тот излишек знаний, о котором я упомянул и о котором предпочитал умалчивать. Самые умные среди слушателей, в том числе несколько молодых профессоров, обнаруживали у меня редкую в Америке терпкость – хотя бы потому, что я не боялся высказывать реакционные суждения, например что существует добро и зло.

При всём при этом мой успех окрашивала меланхолия. Чтобы блеснуть на горизонте и чтобы рассматривать со студентами религиозные вопросы, я должен был преподавать русскую, а не польскую литературу. Правда, мои хлопоты вокруг польской литературы склонили нескольких студентов оставить русистику в пользу полонистики, хотя и с трудностями: случалось, что мои коллеги, русские профессора, из самых лучших побуждений отговаривали такого «новообращенного» менять специализацию, потому что это легкомыслие, тупик («где он найдет работу?»). Оказалось, что всё вовсе не так плохо, они находили работу и прославились переводами с польского. Я горжусь этой группой ревностных и талантливых переводчиков, достижения которых заслуживают отдельного разговора. Назову их: Богдана Карпентер, Луис Ирибарне, Кэтрин Лич, Ричард Лурье, Лилиан Валли.

«Russia, Poland and the West» – в такое заглавие вместил свои заботы Вацлав Ледницкий. Дело, к сожалению, в том, что даже эти три слова недостаточны, чтобы вместить сложную историческую и географическую истину, ибо есть еще Украина, Белоруссия и прибалтийские страны. Воспитанники кафедр, называемых кафедрами славянских языков и литератур (а один из них как раз сейчас делает внешнюю политику США), будем откровенны, не подготовлены к мышлению о пространстве, история которого в лучшем случае представляется им хаотической. Они пишут свои диссертации о Тютчеве или Гончарове, и присутствие уловимого текста утверждает их в уверенности, что реальна только Россия. Те из нас в университетах, кто отдавал себе отчет в возможности ошибок, вытекающих из такой точки зрения, присматривались к изменениям в программах, вводившихся за счет «малых литератур», понимая, что ничего с этим не могут поделать. Эти изменения, вопреки провозглашаемому на кампусах лозунгу равенства культур, способствовали интересам всех, кто вложил свое время и энергию в изучение русистики. Они взаимно друг друга поддерживали и проталкивали назначение своих на кафедры и в научно-исследовательские институты. Что, впрочем, обратной связью отлично соединялось с картиной двух держав, наделенных планетарным призванием, – Америки и России, – картиной, датирующейся началом XIX века.

* * *

Спутник, запущенный из отсталой Силдавии, имел целью упрочить фасад могучей державы, так же как потемкинские деревни должны были утверждать фасад благополучия. Тем не менее он выполнил свою задачу, раз на нескольких континентах разбросал произведения русских писателей и призвал к жизни академическое сообщество, занятое распространением их славы.


1994

Несколько русских страниц из «Азбуки Милоша»