Мой Милош — страница 36 из 43

Не думал я, что когда-нибудь мне доведется быть свидетелем публичного богословского диспута, такого, как в XVI или XVII веке. Тот, кто обвинял моих духоборов в самой ужасной ереси, читал с длинного свитка свой трактат по-русски стихами. Он перечислял по очереди все отступничества, то есть поэма могла бы дать представление об истории духоборов, если бы не рассказывала о событиях, которые мне, человеку извне, оставались невразумительными. Но что стихами, хоть и корявыми, и вкус XVII века, может быть, даже аввакумовских староверов, – это я чувствовал вполне ясно!

Когда в один из своих приездов в Мезон-Лаффит я рассказал за столом мое приключение с духоборами Зыгмунту Герцу, он пришел в восторг и всё приставал ко мне, чтобы я это когда-нибудь описал.


НАДЯ, Ходасевич-Грабовская. Когда в 1934 году я поселился в пансионате госпожи Вальморен на рю Валетт около Пантеона, то застал там Надю Ходасевич, после кратковременного брака с польским художником Грабовским носившей и вторую фамилию. Надя, голубоглазая, скуластая, была родом из семьи русских эмигрантов, после революции поселившихся в Польше. Училась она в варшавской Академии художеств.

Парижский пансионат так часто встречается во французской литературе, что о нем стоит сказать несколько слов. Предназначенный для людей с малыми доходами, студентов и мелких чиновников, он источал ауру бедности и скопидомства. Жильцы получали комнату и ужин, за который садились в столовой все вместе, чтобы медленно двигаться, проходя через три ритуальных блюда, старательно, однако, отмеренных миниатюрными порциями. Часто мы ели soupe de lentilles, то есть чечевичный суп. Хозяйка, мадам Вальморен, была мулаткой с Мартиники. Моими соседями были несколько студентов, несколько почтовых чиновников, Надя и пан Антоний Потоцкий.

Потоцкий – не из той аристократической семьи, – когда-то известный критик, написал в свое время историю литературы «Молодой Польши», книжку довольно странную и уже между войнами забытую. Он застрял в Париже как журналист, состарился здесь, был одинок и зарабатывал какими-то временными заказами от польского посольства. Нелюдимый, с пышными седыми усами, он был предметом опеки Нади, которая совершенно бескорыстно проявляла доброту к старому холостяку. Хотя очень хорошо говоря по-польски, она после развода с Грабовским уже ничего общего с Польшей не имела, зато часто говорила о своих братьях, оставшихся в России, показывая их письма и выражая свой энтузиазм по отношению к государству социализма.

Как художница она ориентировалась на великий и великолепный для нее образец современности – не на Пикассо или Брака, а на Фернана Леже, на картинах которого трубы, котлы и механизированные пролетарские фигуры, видимо, отвечали ее представлению о коммунизме. Ее друг, молодой французский художник, с которым они часто вместе работали и который иногда оставался на ужин, был под полным ее влиянием и писал картины так же.

Я думал о Наде как о сильной личности, но не ожидал продолжения ее биографии. Она познакомилась со своим кумиром, Фернаном Леже, завоевала его, вышла за него замуж и стала хранительницей его музея в Провансе и наследницей его фортуны.


РУССКИЙ, язык. Я родился в Российской империи, то есть там, где детям в школе запрещали говорить на другом языке, кроме русского. Даже уроки римско-католического Закона Божия в гимназии должны были вестись по-русски, хотя, как рассказывал мой отец, в Вильне законоучитель обходил запрет и велел им выучить по-русски какую-нибудь библейскую историю на случай инспекции. Тогда вызванный ученик вставал и читал наизусть всегда одно и то же: «Авраам сидел в своей палатке».

От принадлежности к России нелегко отделаться. Законодательство Советского Союза считало своими гражданами всех, родившихся в границах царской России. Возможно, в этой формальной основе не было нужды, раз те, что прибыли с Красной армией в 1944 году, чтобы править, и так были советскими гражданами.

Русский язык в детстве проникал в меня путем осмоса, во время странствий моего отца по России в первую войну, а затем в Вильне, где к нашей детской компании во дворе дома №5 по Подгурной принадлежали Яшка и Сонька, говорившие по-русски. Думаю, что русификация в Вильне и окрестностях достигла, особенно после 1863 года, больших успехов.

Формально я никогда не учил этого языка, но он сидел во мне довольно глубоко. Рискнул бы сказать, что у людей, происходивших, например, из Галиции, ухо было устроено чуточку по-другому, то есть они чуточку иначе слышали свой польский, что могло проявляться и в поэзии. У Лесьмяна, родившегося в Варшаве и учившегося в Киеве, я угадываю как бы эхо русских ямбов – кстати, он и начинал со стихов по-русски. Сам я испытывал очень сильное влечение к русской напевности в стихах. Пушкин, например, так навязывает силу и плотность своих строк, что они остаются в памяти как бы отчеканенными навсегда. Однако я довольно рано осознал, что это другой регистр, нежели регистр польской поэзии, и что подражать русским поэтам было бы опасно. Фактом остается, что я ничего не переводил с русского. Даже дружба с Иосифом Бродским, который перевел некоторое число моих стихов, не могла этого изменить. Существует лишь одно его стихотворение в моем переводе, зато я много писал о его поэзии и по-польски, и по-английски, Дискуссия о различных законах двух языков велась между двумя войнами по случаю тувимовского перевода «Евгения Онегина». На опыт Юлиана Тувима напал Адам Важик, автор конкурирующего перевода. Как известно, польский – язык со слабым постоянным ударением на предпоследнем слоге, в русском же ударение подвижное, с предпочтением к ямбическим стопам. Чтобы передать пушкинские ямбы, следует по-польски рифмовать односложные слова, с чем Тувим справился, но результат был несколько монотонным. Важик в значительной мере отказался от передачи мужских рифм, и его перевод легче дышит, он больше согласуется с духом польского языка. Несходство обоих языков заметно, например, в суждениях русских о польской поэзии. Чаще всего им нравится то, что сильно модулировано ритмом и рифмой, то есть то, что напоминает им их собственную поэзию. Польский язык избавляется от корсета метрического стиха и рифм без большого ущерба. Как будет с этим в русском языке, неизвестно. Иосиф Бродский так и оставался метрическим поэтом.


1997

О Юзефе Чеховиче

Юзеф Чехович (1903—1939) (из книги: Чеслав Милош. История польской литературы до 1939 года. Краков: Знак, 1999)

Юзеф Чехович родился в Люблине в бедной семье. В учительской семинарии он изучал педагогику, а затем работал учителем в малых городах и в деревне. Широкое знание литературы он приобрел самообразованием. Дебютировал сборником стихотворений «Камень» (1927), уже свободным от влияний «Скамандра». Хотя Чехович, если говорить о метре и ритме, был неортодоксален, вся его поэзия фактически обращалась к традициям «мещанского лиризма» XVII века и народных песен. Те черты, которыми характеризуются обе эти традиции в поэзии: как бы детскую нежность, приглушенную мелодию, нежелание употреблять какое бы то ни было ритмическое стаккато (чуждое самой природе польского языка), – Чехович воскресил в своей поэзии с большим успехом и подобно Титу Чижевскому доказал, что фольклор может оказывать на поэтов-авангардистов животворное влияние. Первым переводя некоторых тогда малоизвестных иностранных поэтов-авангардистов (Мандельштама, Джойса, Т.С. Элиота), он знал, как черпать из старых мадригалов и народных песен их эмоциональный тон, не подражая ни их рифмам, которые он употреблял изредка, ни их делению на строфы. В его стихах присутствует идиллическая Польша, милая, деревенская, даже если их действие происходит в декорациях города. Голос самого поэта, шепчущий, едва слышный, не похож ни на что из того, что можно услышать в западной поэзии, а поскольку он использовал скрытые созвучия, присущие одному только этому языку, то Чехович непереводим. Его стихи можно сравнить с камерной музыкой, которую делает волнующей контрапункт мрачных философских и метафизических проблем. Его сборники поэзии, в которых чувственные грёзы и поэтические мифы выражают его тревоги: «день как каждый день» (1930), «баллада с той стороны» (1932), «в молнии» (1934), «ничего больше» (1936), «человеческая нота» (1939; Чехович не использовал ни заглавных букв, ни знаков препинания), – можно включить в «катастрофическое» течение. Предчувствие всеобщей гибели и нависшей над ним собственной смерти отбрасывает на его идиллические пейзажи особый свет. Он был убит бомбой в своем родном Люблине в возрасте едва лишь 36 лет.

Предисловие (к книге: Юзеф Чехович. Стихотворения. [Варшава]: ПИВ, 1997)

Я был свидетелем начала славы Юзефа Чеховича, длительного ее отлива после войны и возвращения поэта на принадлежащее ему место в каноне польской литературы. Для меня он до сих пор существует как человек, с которым мы были связаны дружбой и некоторое время вместе работали и сидели в одной и той же комнате отдела планирования программ Польского радио на площади Домбровского в Варшаве.

Когда говорят о межвоенной поэзии, ее принято делить на скамандритов и авангардистов, что несколько вводит в заблуждение. Ни в одну из этих групп (даже если применить довольно сомнительное понятие «второго авангарда») не уместятся такие замечательные поэты, как Адам Важик, Владислав Себыла, Анна Свирщинская и Константы Ильдефонс Галчинский. Их породила та польская магма, в которой постоянно что-то пускало ростки и главной чертой которой была нищета. Точно так же вне классификаций остается и Юзеф Чехович.

Сегодня трудно осознать, каким великим переворотом было появление в 1918 году новых поэтов, названных вскоре – от названия журнала «Скамандр» – скамандритами, и как сильно на них нападали за стихи, которые сегодня кажутся нам старосветскими. Они возмущали профессоров и литературных критиков, привыкших к поэтике «Молодой Польши» и единственным «бардом» считавших Яна Каспровича. Тем более должна удивлять неприязнь «Скамандра» и союзных ему «Вядомостей литерацких» к младшему поколению, которое они обвиняли в том, что нехватку таланта оно восполняет так называемой современностью. Эта борьба поколений началась вместе с появлением дебютантов в конце 1920-х. Дата публикации первого сборника стихов Чеховича «Камень» (1927) здесь знаменательна. Знал ли Чехович, что так же назывался первый сборник стихов Осипа Мандельштама? Мог и не знать, хотя влияние русской поэзии на его ранние стихи весьма ощутимо. Есенин и Маяковский – а не Мандельштам – считались тогда первыми поэтами. Отметим ради анекдота, что главным гонителем Чеховича в «Вядомостях литерацких» был ротмистр Кароль А. Заводзинский, сторонник метрической и рифмованной русской поэзии и ее «напевности». Другой поэтики он не признавал, а Чехович оскорблял его вкус своим разрывом с регулярным метром и (о, ужас!) тем, что начинал свои стихи с малой буквы.

Чеховича породила провинция и чисто польская бедность. К счастью, в родном Люблине он нашел друзей и даже начинал в коллективе, в группе, издававшей журнал «Рефлектор». Вообще дружба и опека людей, как-то уже устроенных, играла большую роль в его биографии. У него не было денег продолжать образование после учительской семинарии, и ему рано пришлось начать работать учителем, сначала в белорусской деревне Слободка, потом на Волыни и в Люблине, но его стихи заметили и ему помогли перебраться в Варшаву и поступить в Институт специальной педагогики.

Больше всего помогал ему известный в истории театра режиссер Вилям Хожица. Должен напомнить, что политическое деление в Польше на пилсудчиков и «национальных» правых было крайне резким. Известно, что легионы Пилсудского были созданы вопреки мнению большинства и затем это большинство впало в гнев, когда друг Пилсудского Габриэль Нарутович был избран президентом Речи Посполитой голосами социалистов и иноверцев. Этот гнев довел до убийства президента в 1922 году. Чехович сам был пилсудчиком, и к лагерю «санации» – а дело было как раз после [произведенного Пилсудским] майского переворота 1926 года – принадлежали его покровители. Юлиуш Каден-Бандровский, хроникер легионов, печатал Чеховича в своем «Глосе правды литерацком». Вилям Хожица свел его с «Дрогой», редактором которой был теоретик «легионерского лагеря» Адам Скварчинский. При этом журнале было выпущено несколько сборников стихов поэта (тогда это было не так-то легко). Хожица раздобыл и какие-то деньги на поездку Чеховича во Францию, а затем поручил ему редактировать «Пьон», в общем поддерживавший «санацию».

Об этих политических связях Чеховича в ПНР не писали по понятным причинам. Признаюсь, впрочем, что и я, когда писал о Чеховиче, обошел стороной эти дружеские связи, ибо «санация» проиграла, поддавшись после смерти Пилсудского как раз тому массовому нажиму, от какого открещивалась некогда легионерская песня («Не хотим уж от вас признанья…»). Вдобавок поражение государства в 1939 году бросало тень на всё так называемое «правление полковников». Эта негативная оценка, на мой взгляд, преувеличена, и добросовестность заставляет напомнить, на чьей стороне был Чехович. В конце концов, «легионерский лагерь» представлял добрую волю интеллигенции, стремившейся к независимости до 1914 года, той интеллигенции, против которой стояла сила национальной инерции.

Мою дружбу с Чеховичем характеризовали восхищение и уважение к старшему поэту, который в нашей юмористической ложе дал себе титул Императора Энциклопедии, меня назначив Страшным Братом, то есть надзирателем, видимо по причине моего упрямства. Ни в его счастливый период на Повислье, когда его квартира в Доме польского учительства притягивала к себе поэтов из знаменитой общей комнаты на Доброй, ни позднее, когда он жил на ул. Нарбутта, я не расспрашивал его о слишком личных делах, оставляя ему инициативу признаний. Его гомосексуализм в кругу друзей не подлежал обсуждению – попросту принимали, что он живет со Стефанеком. Правда, в те времена такие сексуальные пристрастия нередко вызывали враждебность общественного мнения, и момент осознания своей инаковости, должно быть, был у него нелегким, но мы об этом никогда не говорили. Он не принадлежал к несносному роду «геев», которые без устали гонятся за новыми приключениями, и его моногамная связь никому не вредила. Не говорили мы с ним и о его любовных стихах, в которых фигурировали женщины. Зато он часто возвращался к своему клейму, наследственному заболеванию. Как я тогда понимал, это были последствия сифилиса у его предков, вроде бы угроза слепоты, но теперь я думаю, что больше всего он боялся сумасшествия. Чту, пожалуй, важно, так это то, что в его поэзии есть не только интенсивное предчувствие катастрофы, войны и собственной смерти, ибо одновременно он сражался со своей судьбой изо дня в день, считая себя человеком заклейменным, постоянно на краю бездны. В соединении с его мягкостью и добродушным юмором это создавало особый ореол – как бы смирения и ласковой меланхолии. Тем не менее мы неплохо веселились в нашем кабинете на радио, где разгоняли скуку, сочиняя смешные стишки или выскакивая заложить за воротник в «Деликатесы» на Маршалковской (пожалуй, первое такое соединение гастронома и бара в Варшаве). Чехович, правда, был малопьющий, не могу себе его вообразить и с сигаретой – всегда вижу его с толстой искривленной трубкой.

Из польской провинциальной бедности он выбрался благодаря самообразованию и безудержному чтению. Его любознательность открывала всё новые явления и новых авторов. Он знал русский и украинский, позже особенно интересовался французской поэзией, хотя с французским языком был не в ладах. Он начал изучать английский и был, пожалуй, единственным литератором в Варшаве, который где-то достал «Критерион», элитарный журнал, издававшийся в Лондоне Т.С.Элиотом. Этого поэта он вдобавок переводил первым в Польше (если не считать профессора Вацлава Борового).

Я ценил его поэзию, потому что ее красота появлялась как-то вопреки логике и, сказал бы я, вопреки логике его развития как поэта. Я не очень-то понимаю, как могли родиться некоторые его стихотворения, те, которые можно назвать шедеврами. Хорошее мастерство обычно обеспечивает так называемый хороший уровень, но тут речь шла о чем-то большем, о дарах свыше, как будто для того, чтобы подтвердить тезис Томаса Манна о связи искусства с болезнью. Вероятно, поэтому вокруг Чеховича нарастала легенда, он становился, как говорят сегодня, культовым поэтом, которому подражало множество молодых, чьи имена ныне забыты.

Друзьям была известна амбиция Чеховича: возглавить атаки молодежи на бастионы «Скамандра» и «Вядомостей литерацких». Он пробовал это с виленскими «Жагарами» и краковской «Линией», принимал участие в «Наезде Авангарда на Варшаву» в 1934 году. Как я уже упоминал, понятие авангарда было тогда довольно расплывчатым. Следовало искать другого названия для кристаллизующейся новой плеяды, среди которой он сам был уже старейшиной. Это произошло, когда он вступил в союз с начинающим критиком Людвиком Фриде и они вместе основали журнал «Пюро». Фриде старался определить, что характеризует поэзию нового поколения, не вмещающегося в прежние рубрики, и называл имена: Юзеф Чехович, Анна Свирщинская, Станислав Пентак, Чеслав Милош, Ежи Загурский, Александр Рымкевич. Вышел только один номер журнала. Это происходило уже перед самым сентябрем 1939 года, и весь тираж второго номера сгорел примерно тогда же, когда в люблинскую бомбежку 9 сентября погиб Юзеф Чехович.

О его поэзии много писали и много еще будут писать. Я сумел бы более или менее показать, откуда она вытекает, какие принимает притоки. Дело, однако, в том, что мне не особо хочется. В его творчестве я предпочел бы видеть драгоценную руду, из которой ему удалось выплавить и таинственным образом высечь несколько золотых предметов. И они будут жить так долго, как долго будет жить польский язык.


1997–1999

О «Бале в опере» Юлиана Тувима