Мой Милош — страница 41 из 43

Ни одного столь горького и жестокого стихотворения не было написано в Польше. Я нашел его в «Антологии польской поэзии в изгнании» под редакцией Богдана Чайковского, выпущеннной в 2002 году издательством «Чительник» и Польским издательским фондом в Канаде. Книга эта прошла незамеченной, вероятно, по причине слишком капризного отбора и отсутствия указателей.

Стихотворение написал Ян Даровский, силезец, родившийся в 1926 году и во время войны призванный в ряды Вермахта; в Нормандии он перешел на сторону союзников и вступил в польскую армию. Затем поселился в Лондоне, где выбрал профессию печатника, и принадлежал к группе молодых польских поэтов «Континенты». Он сотрудничал со многими периодическими изданиями как поэт, литературный критик и переводчик польской поэзии на английский язык и английской на польский. Выпустил два сборника стихотворений: «Древо преткновения» (Лондон, 1969) и «Нежданные жизни» (Лондон, 1990).

И вот стихотворение, озаглавленное «Post mortem»:

Ушли под нашу землю со звездой Давида,

двуокисью псалмов смертельных воздух отравили,

нам задыхаться, нам, свидетелям убийства,

склонясь, идти в истории об руку с палачом.

И выпивка не в помощь. На поверхность

всплывает масляным пурпуром наше лицемерье.

Не в помощь памятники, даже то, что беззащитны

мы были, как они. Не всех печалил меч,

для нас Гордиев узел разрубавший,

две жизни нации рассекший.

И выпивка не в помощь – Лета глупцов и трусов.

В белых перчатках подавать убийца

способен руку тем, что уцелели.

Может сказать: смотри, моя десница

чиста – она не знала,

что творила шуйца.

Задумчивый ура-христианин,

в Атлантику отряхивая пепел от сигары,

может сказать: ну да, была рука

и надпись, только я очки забыл.

Но мы – мы в заговоре были старше всех,

даже к молчанью не принуждены,

мы ели общий хлеб, из тех же родников

мы пили, руки их касались нас,

руки бескровные портных библейских.

………………………………

И те же руки стали ветром за окном

и раздирают алый стыд венка,

раздирают память.

Это стихотворение можно читать как операцию, производимую на коллективном подсознании, что в свою очередь заставляет искать ответа на вопрос, существует ли таковое. Но массовое убийство народа польских евреев, совершенное гитлеровцами, – это исторический факт такого веса и такой устойчивости, что невозможно не задуматься, какие следы оно оставило в нашей психике.

Кто знает, может быть, это произведение заслуживает быть проанализированным, стих за стихом, с полемическими намерениями по отношению к выраженному в нем чувству вины? Не последнее значение приобретает это произведение еще и тем, что подобные слова вообще не застряли в горле у польского поэта.

Но что скрывается за тем фактом, что такое стихотворение написано вне Польши? Какой род цензуры, внешней или внутренней, не позволил поэтам в Польше поднять подобную тему?

«Антология польской поэзии в изгнании» весьма богата, и жаль, что отечественные читатели не знают ни имени Яна Даровского, ни многих других имен поэтов, пишущих за границами страны.


2003

О Чеславе Милоше

Мои статьи

«Культура» №№ 11/398 и 12/399(ноябрь и декабрь 1980) (Отрывок)

В обоих номерах на редкость много стихов. Среди авторов – совсем молодой Ярослав Брода из Вроцлава, краковский поэт Адам Загаевский из «мартовского поколения», то есть из тех, кто был студентами в 68-м году, и такие видные представители старшего поколения, как живущий последние 10 лег в эмиграции Витольд Вирпша и живущий на родине Ежи Загурский, начинавший когда-то в виленской литературной группе «Жагары» вместе с Чеславом Милошем (если не ошибаюсь, он впервые публикуется в «Культуре» – притом под одним из двух стихотворений стоит дата «1956», под вторым – «1980»).

Но вот и произнесено имя Милоша.

11-й номер открывается сообщением о Нобелевской премии Чеславу Милошу, «который, по формулировке Шведской Академии, с бескомпромиссной проницательностью выявляет угрожаемое положение человека в мире, полном острых конфликтов».

Милошу посвящен очерк Влодзимежа Одоевского «Первые встречи» и заметка Норберта Жабы «Шведские кулисы Нобелевской премии Милошу». В редакционных объявлениях сообщается о переиздании – в рамках первого Собрания сочинений – книг Милоша, вышедших в «Библиотеке „Культуры“» и давно распроданных. (В декабре, на вечере Милоша в Париже. я видела, как читатели расхватывали эти свежевыпущенные томики в привычной серенькой обложке, только с красной полоской на уголке: «Нобелевская премия, 1980».)

И всё-таки не это главное. Не то, что посвящено Милошу, а то, что он продолжает публиковать нового. Постоянный и многожанровый автор «Культуры», Чеслав Милош выступает в этих двух номерах, с одной стороны, как поэт, с другой – как переводчик и исследователь.

В наших обзорах уже говорилось о милошевской работе над переводами библейских текстов. Теперь, вслед за Псалтирью, он перевел Книгу Иова. В №12 «Культуры» напечатаны фрагменты перевода и предисловие Милоша (полностью книга вышла вскоре после этого у «отцов палатинов», в Editions du Dialogue). Мы определили это предисловие как труд «исследователя», но «исследование» это своеобразное. Сам Милош начинает разговор с того, что, долго общаясь с текстом Книги Иова, он полагал себя способным написать предисловие-комментарий, но в конце концов счел подобный труд «умничаньем, пригодным разве что на университетском семинаре, но не там, где в игру входят простейшие вопросы человеческой жизни». И решил не «уклониться от разговора о том, чтó во встрече с Книгой Иова <…> особенно близко и болезненно для [него] самого».

Вероятно, никакой библейский текст, как этот, о страдании и унижении отдельного человека Иова, не спровоцировал бы переводчика на «исследование» отдельного человека Чеслава Милоша, – быть может, именно в остроте этого исследования мы находим то, что и для нас «особенно близко и болезненно» при «общении» (мало же сказать: чтении!) с Книгой Иова. На тридцатом году эмиграции польский поэт и американский профессор, давний виленский гимназист, бунтовавший против ксендза-законоучителя («Говоря о выборе для перевода именно библейских текстов, не могу не сказать о Вильно…»), – чего он ищет над узорами древнееврейских письмен, над сравнением греческих, английских, русских, старопольских переводов? Один из ответов, даваемых Милошем:

Быть может, мой труд переводчика Библии – лишь мой ритуал очищения, более действенный, чем какие бы то ни было стихи или проза. Разумеется, корпя над Книгой Иова, я не мог не иметь перед глазами лиц людей, тщетно обращающих молитву к небу, красок земли, формы облаков, непонятной красоты природы, то есть всего того, с чем мое воображение до сих пор не умеет вступить в гармонию, гак же, как не может вступить в гармонию с Иововой жалобой во мне самом.

11-й номер «Культуры» открывается сочинением Милоша «Особая тетрадь: Звезда Полынь». Трудно назвать это просто стихами – для этого у «Особой тетради» слишком сложная, смешанная форма. (Вспоминаются более ранние строки Милоша: «Вечно стремился я к форме более емкой, / что не была бы ни слишком поэзией, ни слишком прозой…») Но, несомненно, это сочинение поэта Милоша, а не прозаика или эссеиста. Предположительный генезис этого произведения (впрочем, рискуя ошибиться) можно вывести из того, что двумя номерами раньше в той же «Культуре» было напечатано стихотворение «Звезда Полынь». В новом тексте эти четыре четверостишия, рифмованные, почти классического склада, стали лишь завершающим ударным аккордом в стремительном, почти кинематографическом чередовании верлибров, белых стихов и кусков, написанных «просто прозой», нанизанных на вспоминание (не вос-) литовского детства и пронизанных видением судьбы человека на Земле, «крещенного на восходе Звезды Полынь» и с младенчества несущего непрошеный груз времени и безвременья. Оставляя читателя в ожидании появления полного перевода в № 27 «Континента», приведу – чтобы и обзор этот завершить ударным аккордом – последние четыре строчки «Звезды Полыни»:

Была вселенская империя все ближе.

Над словом власть досталась в руки им.

И вновь на неостывшем пепелище

Вознесся Диоклетианов Рим.

Поэт в поисках действительностиК семидесятилетию Чеслава Милоша

30 июня величайшему польскому поэту нашего века, лауреату Нобелевской премии Чеславу Милошу исполнилось 70 лет.

Прозаик, публицист, историк литературы, Милош – всё же прежде всего поэт. «Его поэзия, – писал в № 12 „Континента“ недавно скончавшийся Эммануил Райс, – раздумье о месте вечно-человеческого в критическую эпоху истории, о спасении и сохранении его для настоящего и во имя грядущего. Своей нравственной чуткостью, отказом от удобной сонливости, широтой открытого ему горизонта, слиянностью со своим временем – со всем, что есть в нем чудовищного и прекрасного, Милош открыт будущему, он словно притягивает его».

Строки из стихотворения Милоша высечены на открытом в Гданьске в декабре прошлого года памятнике жертвам подавления рабочего восстания на Балтийском побережье в 1970 году. Этот отрывок – в дословном переводе – открывает последний, 133-й номер «Вестника РХД». Я позволю себе привести мой перевод всего стихотворения [см. перевод на с. 113 наст. изд.].

Нравственная чуткость Милоша, о которой писал Эммануил Райс, – это прежде всего настоятельная потребность различения добра и зла. Вопреки модному релятивизму, упрекам в манихействе, смешению всех ценностей – всему, что свойственно нашему веку. В своей Нобелевской лекции Чеслав Милош сказал: «Если противостояние жизни и смерти – одна из важнейших пар противоположностей, используемых нами повседневно, то не менее важно противостояние истины и лжи, действительности и иллюзии». И там же: «Есть, пожалуй, скрытая связь между теориями литературы как écriture, как речи, кормящейся самой собою, и ростом тоталитарного государства. Во всяком случае у государства нет оснований быть нетерпимым по отношению к деятельности, которая состоит в сочинении стихов и прозы, понимаемых как автономные системы соотношений, замкнутые в своих границах. Поэт опасен лишь тогда, когда он неустанно стремится сбросить заимствованную стилистику – в поисках действительности. В зале, где все собравшиеся дружно поддерживают заговор молчания, одно слово правды звучит пистолетным выстрелом. Да что слово – искушение высказаться, будто у человека вдруг зачесалось, становится навязчивой идеей и ни о чем другом не дает думать». И еще: «Как все мои современники, я был склонен отчаиваться, предвидеть скорую гибель и ловил себя на том, что поддаюсь нигилистическому искушению. Однако, если глянуть глубже, моя поэзия, как мне кажется, оставалась здоровой и выражала жажду Царствия Правды и Справедливости».

Эти несколько цитат дают представление не только о сущности отношения Милоша к поэзии и действительности, но и о стиле этого отношения, столь непохожем на всё, что принято считать атрибутами поэзии в наш век – на Западе, да отчасти и на Востоке. Ясность и определенность вместо туманности, позволяющей любые толкования. Понятия действительности и правды, которые кое-кто готов отдать за откуп «соцреализму» (не имеющему ничего общего ни с тем, ни с другим) или просто счесть безнадежно устаревшими (и тогда «новаторам» остается ложь, иллюзия, заморачивание мозгов). Прозаический подход к поэту: не «вдохновение», но «искушение высказаться, как будто у человека вдруг зачесалось». И, наконец, здоровье. Вот уж совсем неприлично! Разве не твердо в нас въелось, что быть поэтом – это прекрасная патология, «высокая болезнь», выделяющая художника из серой толпы? Кстати, не отталкивает ли некоторых читателей от поэзии столь ценимого Милошем Иосифа Бродского именно поразительное здоровье его поэзии? Ни Милош, ни Бродский (два, я уверена, крупнейших современных поэта) в высшей степени не соответствуют классическому облику poète maudit, хотя биографические обстоятельства вполне позволяли им вписаться в эту роль.

Душевное и поэтическое здоровье не мешает – наоборот, помогает – яснее видеть и болезни века сего, и вечные темные бездны.

Кто белою рукою в этом веке

Усеивает строчками бумагу,

Тот слышит стук и плач несчастных духов,

Закрытых в ящике, в стене, в кувшине

И тщащихся дать знать, что их рукой

Любой предмет из хаоса был добыт,

Часы тоски, отчаяния, муки

В нём поселились и уж не исчезнут.

Тогда пугается перо держащий,

Неясное питает отвращенье,

Былую ищет обрести невинность,

Но ни к чему рецепты и заклятья.

(Чеслав Милош. Поэтический трактат. Перевод мой)

Преимущество здоровой поэзии в том, что она не «пугается» ни бездн, ни духов – не пугается действительности во всех ее измерениях. Или, даже испугавшись, преодолевает свой испуг, ибо любопытство искателя и созерцателя действительности – сильнее.

Я упомянула о том, что строки из стихотворения Чеслава Милоша высечены на гданьском памятнике. На нем же высечены два стиха из псалма в переводе Милоша: «Господь даст силы своему народу, Господь даст своему народу благословенье мира». В июне нынешнего года, когда поэт-изгнанник после 30 лет отсутствия побывал в Польше, «Солидарность» устроила ему прием в том гданьском зале, где десять месяцев назад проходили переговоры забастовщиков с правительством, закончившиеся победой польских рабочих. К встрече с Милошем на стене зала был вывешен плакат: «Народ даст силы своему поэту». Какое признание может быть дороже этого?


1981

«Национализмы моей части Европы»Czesław Miłosz. Rok myśliwego. Paryż: Instytut Literacki, 1990

«Годом охотника» назвал Чеслав Милош свою новую книгу в память книжки, которую любил в свои школьные годы.

Автором ее был Влодзимеж Корсак, никогда не числившийся среди литераторов, но известный среди любителей природы, особенно той, первобытной красотою которой славились земли былого Великого Княжества.

Земли былого Великого Княжества Литовского – тот ареал, куда мысли здесь рожденного нобелевского лауреата возвращаются в последние годы постоянно. Этим землям в первую очередь, а затем уже судьбам Польши, Центральной Европы и, в конечном счете, мира посвящен этот своеобразный дневник, который Чеслав Милош вел между 1 августа 1987 и 30 июля 1988 года.

«Год охотника» скорее напоминает поэтические сборники Милоша последних лет, где стихотворная ткань свободно переходит в прозаические воспоминания или даже изыскания по истории того же Великого Княжества Литовского (нередко со включением документов на «русском», то есть старобелорусском, языке[71] – официальном языке Великого Княжества Литовского до его окончательного поглощения Польшей), нежели книги его прозы и публицистики. Форма дневника позволяет поэту и принять отчасти форму мемуаров, и не принять ее до конца: вспоминать не последовательно, не хронологически, а в связи с «сиюминутными» стимулами вспоминания. В такую структуру сегодняшние размышления над сегодняшними проблемами вписываются естественно.

«Литвин» Милош обладает поразительной, иногда прямо вызывающей независимостью от польских патриотических клише, довольно часто затуманивающих действительность. Примером тому может служить его апология (не побоимся этого слова) Юзефа Мацкевича, в которой он смыкается с представителями молодого поколения поляков, жадно расхватывающих книги Мацкевича – бестселлеры подпольного книжного рынка (по крайней мере, пока таковой существовал), и резко расходится с патриотическими критиками и клеветниками Мацкевича. Посвященная Мацкевичу статья «Конец Великого Княжества Литовского» (напечатанная в юбилейном, 500-м выпуске парижской «Культуры», а затем по-русски в 61-м «Континенте») была извлечена Милошем именно из этого «охотничьего» дневника еще до его публикации, разумеется, с опущением дневниковых дат и отдельных текущих заметок. Из книги можно было бы извлечь еще целый ряд «статей», но читать дневник подряд оказывается куда интереснее. Например, эссе о Ярославе Ивашкевиче, талантливом поэте, а в послевоенные годы прислужнике коммунистического режима, прерывается такой записью:

Два дня тому назад смотрел фильм Бертолуччи «Последний император». Это фильм о благотворном влиянии тюремной педагогики, которая даже бывшего императора и коллаборанта японцев способна за десять лет чистки мозгов превратить в добродетельного гражданина. То есть гимн во славу исправительно-трудовых лагерей (курсивом здесь и далее – по-русски в тексте. – НГ) в их китайском варианте. Помню фильм «Путевка в жизнь» о замечательных педагогах из НКВД. Но американская публика, очарованная постановочной роскошью, даже не замечает преподносимого ей тезиса и усваивает только, что японцы были бяки и что коллаборанты были гуманно наказаны.

Притом запись эта появляется отнюдь не при описании падения Ивашкевича в объятия коммунистов, но посреди рассказа о ранних стихах Ивашкевича, которые юный Милош ценил – и нынешний Милош по-прежнему ценит – выше, чем стихи других поэтов группы «Скамандр». Но и дойдя до коллаборантства Ивашкевича, Милош судит о нем не в рамках стереотипов:

Когда я читаю слова недоумения по поводу предательства писателей, перешедших на сторону захватчиков, думаю, что случай Ярослава по крайней мере ясен, ибо его выбор можно считать сознательно циничным и сознательно оппортунистическим. Он заведомо полагал, что, коллаборируя, надо платить, и готов был платить, то есть готов был принять унижения и не ссылаться на честь.

Не будь тут доли иронии, описание можно было бы принять за оправдание коллаборантства. Но ирония относится в еще большей мере к тем, кто коллаборировал, «ссылаясь на честь».

Вспоминая события и людей на склоне восьмого десятка своей жизни, Чеслав Милош прежде всего стремится понять их, для самого себя объяснить. Говоря о многолетнем пребывании Ивашкевича на посту председателя Союза писателей, Милош отмечает:

Он вываливался в грязи, но я не слышал, чтобы он кому-нибудь делал свинства, наоборот, он помогал и защищал. То есть, как кажется – ибо не мне это оценивать, – его политика спасения чего только можно, не задаром, а за цену, иногда весьма неприятную, оказывалась действенной.

Но не случаен и прямой переход в дневнике от Ивашкевича к Мацкевичу. У обоих: у первого на Украине в начале советской власти, у второго в Вильне в начале оккупации – был опыт встречи с коммунизмом. А выводы – прямо противоположные.

Не случайно и то, что большое место в дневнике Милоша – отдельными ли рассказами или упоминаниями – занимают люди с восточных окраин Польши, «кресов», не только те, кого поэт знал в Вильно, но и уроженцы Украины. «Кресовая» психология у одних размывает, у других укрепляет склонность к национализму, на этих-то землях и возникшему. Милоша национализм отталкивает, а поскольку он поляк, то польский в особенности.

По существу Германия и Польша около 1820 года были рассадниками политического романтизма, или, более приземленно, национализма. <…>

Виленские романтики, если применить к ним критерии позднейшего национализма, были еще национально шаткими. Они страстно любили народ, но народ говорил по-литовски или по-белорусски. Однако написанным по-польски книгам воспитанников Виленского университета предстояло выкристаллизовать два национализма, польский и литовский, как и способствовать, благодаря поэзии, рождению украинского и белорусского национализма.

Чтобы признать язык критерием чьей-то принадлежности к группе, противостоящей другим группам, потребовался немалый переворот. Человечество обходилось без таких отчетливых разграничений, а тем более – без идеи нации, жаждущей иметь собственное государство.

Уже это, пока еще чисто теоретическое рассуждение может вызвать возмущение польских (а поскольку мы потрудились перевести, и не только польских) националистов, даже в том благородном случае, когда они называются просто патриотами. Но Милош еще и делает «геополитические» выводы, на наш взгляд, идеально верные, но такие, что мало кто из поляков посмел бы произнести вслух:

Если бы после Первой мировой войны точно соблюдали принцип самоопределения наций, восточная граница Польши прошла бы по линии Керзона. Забуду на мгновение о реальном соотношении сил – так или иначе, соседями будут Польша, Литва, Белоруссия и Украина.

И после Второй мировой войны принцип самоопределения продиктовал бы нынешнюю восточную границу даже в случае такого полного превосходства западных союзников, при котором не наступил бы сговор в Ялте. Польша означала бы узкую полосу вдоль Вислы, слишком плотно населенную, чтобы это оставляло какие-то шансы.

Ни одно западное правительство не додумалось бы до такого, как Сталин: выселить миллионы немцев из их многовековых поселений и отдать эту территорию полякам. Тем самым можно сказать, что Польша существует по воле и милости Сталина. <…>

В 1945 году коммунисты были правы: Польша могла либо существовать в форме, приданной ей и гарантируемой Советским Союзом, либо перестать существовать. Когда Якуб Берман в книге Торанской «Они» кричит, что, если бы не коммунисты, от Польши осталась бы лепешка, то слегка привирает, поскольку в 1939 году они отнюдь не собирались защищать территорию, но его правоту следует признать в пределах того, что ни одно правительство, созданное в результате свободных выборов, не получило бы Западных земель в подарок от Старшего Брата.

Эта запись датирована 20 декабря 1987 года – ее резкость стала особенно уместной весною 1990-го, когда в Польше под флагом защиты границы по Одеру-Нейсе, поставленной под угрозу (довольно мнимую) воссоединением Германии, разгорелась антинемецкая кампания, яростью не уступавшая коммунистической борьбе с «реваншистами», а правительство, созданное в результате (почти) свободных выборов, заявило, что не следует выводить из Польши советские войска, являющиеся гарантом его западной границы! К этой ненормальной ситуации вполне можно применить более раннюю запись Милоша:

Национализмы моей части Европы весьма патологичны. Я не могу доверять мысли, порожденной унижением и попытками побежденных найти утешение.

Не будем только думать, что национализм восточнее былых территорий Великого Княжества Литовского менее патологичен и порожден иными причинами. И мы потерпели поражение, хотя от «врагов унутренних», семь десятков лет переживали унижение и готовы искать утешения в мыслях о собственной чистоте и величии. Или, другой полюс, предаваться душераздирающему национальному мазохизму, который выходит то ж на то ж: что, мол, и грязнее нас, и более великих грешников, и такой, как у нас, рабской психологии мир еще не видывал! Жаль, что нету у нас такого Милоша, который между воспоминаниями юности, военных и послевоенных лет, рассказами о поездках по Америке, размышлениями о поэзии не прекращает охоты на горестные националистические слабости и заблуждения своих соотечественников.


1990

Венок полегшимОдин давний московский вечер(Отрывки)

В эти дни, в эти первые недели после кончины Милоша (пишу в сентябре) естественно начать статью с цитаты из него – правда, так оно и было задумано, когда поэт еще был жив. Его смерть заставила отложить статью о «двадцатилетних варшавских поэтах», которую я первоначально хотела отдать в номер, посвященный 60-летию Варшавского восстания и оказавшийся наполовину посвященным памяти Милоша – очевидца восстания. Теперь она выходит уже и после годовщины подписанной повстанческим командованием капитуляции… Выходит в ноябре – том месяце, где у католиков день Поминовения Усопших (а у нас – Дмитриевская родительская суббота, тоже поминовение усопших).

За капитуляцией Варшавского восстания, как известно, последовали несколько месяцев систематического разрушения столицы непокорной страны. С детства мне запомнились кадры из фильма «Непокоренный город»: немцы с огнеметами, движущиеся от дома к дому (теперь разрушение Варшавы вы можете увидеть в «Пианисте» Полянского)… А позже – смешная и горькая карикатура Збигнева Ленгрена: один уцелевший дом в пролете двух рядов руин – и послевоенный чиновник, указывающий на него со словами: «Вот здесь мы проложим улицу!»

…Но начнем все-таки с Милоша:

В наш век есть то, чего не увидали

Двадцатилетние варшавские поэты, —

То, что идеям сдастся, не Давидам

С пращою. <…>

Стояла раненая Богоматерь

Над желтым полем и венком полегших.

Те юноши растерянно касались

Стола и стула утром, словно в ливень

Нетронутый находишь одуванчик.

Для них дробились в радугу предметы,

Размытые, как в отошедшем прошлом.

Возможность славы, мудрости, покоя

Они своей молитвой отвергали.

Все их стихи – о мужестве молебен:

«Когда мы будем изгнаны из жизни,

Наш дом златой, в постель из малахита

Ты на ночь нас – на вечную – прими».

И ни один герой у древних греков

Не шел на битву так лишен надежды,

Воображая свой бесцветный череп,

Откинутый ботинком равнодушным.

Поляком или немцем был Коперник?

У памятника пал с венком Боярский.

Должна быть жертва чистой и бесцельной.

Тшебинский, этот новый польский Ницше,

Шел на расстрел со ртом, залитым гипсом,

Запомнил стену, медленные тучи,

Секунду глядя черными глазами.

Бачинский пал ничком, лицом к винтовке.

Восстание спугнуло голубей.

Строинский, Гайцы были взнесены

В багрянец неба на щите разрыва.

(«Поэтический трактат»)

<…> Одного из этих поэтов, как раз выжившего – и по-своему трагически погибшего в разборках с послевоенной действительностью, – не упомянутого Милошем в «Поэтическом трактате» (зато язвительно проанализированного в «Порабощенном уме»), я уже знала – сначала прозу, потом стихи. Тадеуш Боровский написал об Освенциме, как позже Шаламов о Колыме. То есть как никто другой. (Да только Боровского я прочла раньше, чем Шаламова.) Но Освенцим, куда он попал умышленно, вслед за арестованной невестой, спас его от гибели в Варшавском восстании. И о нем я тоже говорила в тот московский вечер, примеряя его судьбу на погибших поэтов, размышляя о том, что было бы с ними… <…>

А что было бы с Бачинским?

Об этом, оказывается, думала не я одна. В 1980 году Вислава Шимборская написала стихотворение «Средь бела дня». Привожу его в своем переводе:

В дом творчества в горы ездил бы он,

к обеду в столовую спускался бы,

на четыре ели с ветки на ветку,

не отрясая с них свежего снега,

из-за столика у окна поглядывал бы.

С бородкой, подстриженной коротко,

лысоватый, в очках и с проседью,

с огрубевшими, усталыми чертами лица,

с бородавкой на щеке и морщинистым лбом,

словно ангельский мрамор облепила глина —

а когда так случилось, и сам бы не знал,

потому что не махом, а по чуточке

повышают цену тем, кто раньше не умер,

и он тоже эту цену платил бы.

О мочке уха, задетой осколком

– когда на мгновенье голова отклонилась, —

«чертовски повезло», говорил бы он.

Дожидаясь бульона с макаронами,

газету с сегодняшней датой читал бы он,

большие заголовки, маленькие объявления,

или по скатерти барабанил пальцами,

а ладони были бы давно немолодые,

с растресканной кожей и толстыми венами.

Иногда от порога кто-то позвал бы:

«Пан Бачинский, вас к телефону!» —

и ничего тут не было бы странного,

что это он, и что он встает, одергивая свитер,

и не спеша направляется к двери.

Разговоров при виде этого не прерывали бы,

Замерши и затаив дыханье, не застывали бы,

потому что это обычное событие – а жаль, а жаль —

так обычным событием и считали бы.

Да, так и считали бы. Но «обычного события» не произошло, «чертовского везения» не было. И все мои спекуляции – на пустом месте. И все-таки думаю, что в партийные писатели он не попал бы: националистом, тем более шовинистом, он никогда не был, и идти в партию, чтобы «замаливать грехи», не было бы нужды; не был он, выросши в семье польского социалиста, и слишком левым, чтобы кинуться в объятия новой идеологии. Судьба Милоша? Сначала почет выжившему крупному поэту (вплоть до дипломатического поста), потом эмиграция? Судьба Херберта? Отказ печататься в прокоммунистических изданиях и первый сборник стихов в 56-м году? Или, как у Шимборской, тихая жизнь, с изредка выходящими книгами – может быть, с траурным панегириком Сталину, как то случилось со многими уважаемыми поэтами? А потом, в более или менее вегетарианские времена, – дом творчества в горах, в том самом Закопане, откуда Вацлав Боярский привез свою песню о Наталье? Все варианты возможны – и все, увы, невероятны.


2004

Мои переводы