Юзеф ЧапскийНародность или исключительность?(Отрывок-цитата из моей статьи «Земля людей. Перечитывая статьи Юзефа Чапского»)
Милош в своей работе о Конраде показывает, как сходно было отношение Конрада к России и заурядное мнение шляхтича с восточных окраин Польши его времени. Как для этого английского писателя, давным-давно оторванного от Польши, так и для круга, откуда он был родом, Россия – это жестокий и злой мир, это, как писал еще отец Конрада Аполлон Коженёвский, «государство, что посиживает, как домашний вор, на европейских правительствах».
И вот снова, после двадцати лет моей разлуки с Польшей, мне кажется, что антирусская настроенность сейчас даже сильней, чем в те времена, когда ссылки и принесенные страдания выковывали мир чувств Конрада и формировали его мировоззрение. Сколько раз я слышу инстинктивный ответ на вопрос о России: «Я не знаю о ней ничего». Те же самые слова Конрад – автор «В глазах Запада», – который питал отвращение к Достоевскому (а все-таки однажды признал, что «Достоевский глубок как море»), который прожил детство в России, где в вологодской ссылке умерла его мать, написал Гарнетту: «Я не знаю о России ничего». Когда я слушаю рассказы людей, близкие которых погибли в России или из-за нее, когда они высказывают свое мнение о России, я чувствую, будто каждый из них прикасается к какой-то магической границе, пересечь которую он не в силах или не в состоянии, к границе, за которой взгляд на Россию, образ России более сложен и более справедлив. Это отношение сквозь призму «слез своих святых и проклятых» отрезает нас не только от России, но и от всего света, который видит Россию либо в цвете столь же упрощенном, то есть розовом, либо же полной надежд и противоречий, глазами Достоевского.
Наш взгляд на страну, которая есть и будет нашим соседом, «ибо мы не окружены морем, как полуостров италийский», встречно сталкивается со взглядом на Польшу, столь же упрощенным и наверное не менее враждебным. Кичливый лях (выделенное курсивом здесь и далее – по-русски в тексте. – НГ) Пушкина и разные полячишки Достоевского, гениальные карикатуры на польское лицемерие, польскую гордыню и патетическую фразеологию без покрытия, точно так же фальсифицируют и разрушают подлинный образ Польши в глазах миллионов русских.
Милош, цитируя самые антирусские высказывания Кюстина или Маркса, справедливо указывает, что то, что на Западе могло быть и было открытием, ибо так отличалось от принятых мнений о России, в польской литературе было банальностью (Милош говорит «стереотипом»), что такой взгляд на Россию шел еще от давней Речи Посполитой, где между Польшей и Россией нарастали комплексы «неполноценности – превосходства», и что всё это не мешало шляхтичу с восточных окраин, который физически и душевно был Конраду близок, испытывать к русским симпатию; для него ведь не отдельные русские были виновны, а
…героизм <верного раба>, такая смерть —
для пса заслуга, для человека грех.[72]
Но хранится ли в нашем сознании и другой аспект Мицкевича, друга русских?
poem
Вы – помните ль меня? Когда о братьях кровных,
Тех, чей удел – погост, изгнанье и темница,
Скорблю – тогда в моих видениях укромных,
В родимой череде встают и ваши лица.[73]
Каждый, кто хоть несколько лет прожил в России, – читая это стихотворение, подставляет под него лица своих друзей, свои собственные прекрасные воспоминания о России и русских.
1958
Юзеф ЧапскийО Милоше(Письмо в редакцию журнала «Зешиты литерацке»)
Почему сегодня, когда я теряю глаза, а значит, логически должен был бы их еще использовать исключительно ради живописи, я пытаюсь написать несколько слов, крайней для меня нелегких, о Милоше?
К Милошу я всегда испытывал настоящие дружеские чувства, виделись мы чаще всего мимолетно, но наши встречи никогда не были равнодушными, а некоторые его стихотворения навсегда остались у меня в памяти. Но в интервью с Александром Фьютом («Зешиты литерацке», 1983, №3) он рассказал о себе так много, как никогда ранее, и о себе не поэтически, не метафорически, но как о человеке; так много, что заставил меня посмотреть на него внимательней.
Милош объясняет, что не раз выступал в разных шкурах, считал себя поэтом для немногих, общался с людьми, которые вообще не знали, что он поэт. Когда, драматически покинув Польшу, он написал «Порабощенный ум», его стали считать писателем, ангажированным исключительно в борьбу против коммунизма, пока он не принялся за «Долину Иссы», стремясь избавиться от того образа самого себя, с которым встречался, разговаривая с другими.
И не только это – поэт написал ряд стихотворений, драматически связанных не только с данной эпохой, но с данной минутой. Эти стихи он писал главным образом в Варшаве во время оккупации, но и позже тоже, среди них его великое стихотворение о гетто и стихотворение «На смерть Тадеуша Боровского». В беседе с Фьютом он объясняет, что это была обрывочная заметка, которую он сделал под влиянием эмоций, и не только его собственных, но эмоций его круга, общества, в котором он жил в данную, а не иную минуту. И тут Милош старается дать понять читателю, что по этой причине стихи эти второсортны. Тот факт, что сама история навязала ему эти стихи, как будто неизбежно умаляет их ценность. Это ровно то же, как если бы Ахматова сказала, что тоненькую книжку ее стихов «Реквием», способную затонуть в ее полном собрании сочинений, следует считать второсортной, ибо «Реквием» откровенно и без маски свидетельствует о сталинской эпохе и о том, что пережила сама Ахматова, когда схватили, посадили и отправили в лагерь ее сына одновременно с тем, как хватали, сажали и отправляли в лагеря бесчисленных людей в советской империи. Это ровно то же, как если бы Мицкевич, уже написав «Пана Тадеуша», пожелал счесть «Дзяды» за поэзию второсортную и с тенью пренебрежения говорил о «Бале у Сенатора». Что это значит – в самом ли деле Милош считает умалением себя то, что когда горело гетто, то, что позже, когда покончил с собой Боровский, не сумев вынести того, что делалось в Польше, он, Милош, выразил тогда свои и общие чувства в этих стихах?
Я задумываюсь над тем, каково было бы поэтическое и нравственное выражение Милоша или Ахматовой, если бы в такие времена общее настроение окружающих и события, которые тогда происходили, совершенно этих художников не затронули. Я лично уверен, что как раз эти стихи останутся в истории и будут бриллиантами их искусства, и никто мне не втолкует, что они в чем-то второразрядны. Поэт – хочет он того или не хочет – принадлежит истории, не только своей частной, но и общечеловеческой, а также истории сверхчеловеческой, метафизической.
Второй вопрос, о котором я хотел бы сказать несколько слов, весьма щекотлив. Пожалуй, нигде Милош не отзывался так жестоко, как в беседе с Фьютом, о периоде, когда он был чиновником – представителем коммунистического правительства Польши на дипломатическом посту в Вашингтоне. Слова эти вызваны весьма справедливой реакцией на попытки некоторых его почитателей сотворить из него ничем не запятнанного поэта-пророка. Тем не менее перед нами свидетельство объективизации прошлого самим Милошем. О своем пребывании в посольстве ПНР в Вашингтоне Милош пишет, что занимался проституцией, хотя ничего плохого не делал, однако прекрасно понимал, что «непосредственно после войны состоять на дипломатической службе Народной Польши несомненно было занятием, сознательно позорным». Далее он говорит: «В то время тюрьмы в Польше были полны людей, подвергавшихся пыткам или отсиживавших срока исключительно за то, что во время войны воевали с Гитлером в ненадлежащем подполье. Это были жуткие обстоятельства. Я вполне сознавал дьявольщину, в которую был этим вовлечен». Далее Милош признаёт возможность Каноссы после таких подвигов, Каноссы перед польской эмиграцией. Но часть этой эмиграции атаковала его так грубо, так примитивно, что отвечать было невозможно. Однако эмиграция – не только эти люди. Были и другие. Здесь невозможно не вспомнить нравственный и интеллектуальный класс Гедройца. Я хотел бы рассказать малюсенький, но значительный эпизод. В 1950 году я был в Вашингтоне. Находясь в Америке, я переписывался с Гедройцем почти ежедневно. Побывал я тогда в Америке дважды, мои поездки были связаны с возникновением «Культуры» и с созданием в эмиграции университета для молодежи из стран, оккупированных советской Россией, – чехов, румын и прочих. В одном письме Гедройц мне написал: «Постарайся встретиться с Милошем, совершенно бессмысленно ему сидеть в посольстве Народной Польши». Естественно, я не помню текста дословно, но речь шла об этом. Я с радостью принял эту идею редактора. Встретился с Милошем, провел с ним и его женой несколько часов. Насколько помню, мы совсем не говорили о политике, так как не в этом было дело. Дело было в том, и я это хорошо понимал, чтобы Милош знал, что, если решится покинуть свои функции в Народной Польше, «Культура» его примет.
Вскоре Милош при драматических обстоятельствах из Польши бежал и попал прямо к нам, в дом «Культуры». В то же самое время один из ближайших друзей Гедройца, Рышард Врага, многолетний специалист по советской России, узнав о прибытии Милоша, начал повсюду рассказывать, что Милош несомненно нам «подброшен», то есть прибыл как советский агент. Узнав об этом, Гедройц и я побывали у Враги и спросили, на чем он основывает такое мнение о Милоше, который тогда уже жил у нас. У Враги был единственный ответ: он показал себе на нос. Это откровенно свидетельствовало, что у него нет никаких данных, кроме домыслов специалиста-разведчика. Мы встали, попрощались с Врагой и никогда уже больше с ним не виделись. Этот жест Гедройца я считаю правильным и необходимым. Нельзя было одновременно поддерживать отношения с Милошем и с человеком, который бездоказательно очернял его. Для Гедройца это был жест нешуточный: с Врагой он дружил много лет. С тех пор и по сей день «Культура» была уже, собственно, и домом Милоша. Он приезжал к нам, нередко жил у нас, в особенности подружившись с Зыгмунтом Герцем. Гедройц с того времени был постоянным издателем Милоша, а теперь, после Нобеля, переиздал все его сочинения. Если говорить о людях в эмиграции, которые не приняли участия в травле Милоша, то это была не только «Культура», но и широкий круг людей, связанных и друживших с «Культурой». Среди них были такие люди, как Ежи Стемповский, Станислав Винценз, Кот Еленский.
Не думал я публично брать слово по этому делу, но, будучи другом Милоша, испытывал настоящую потребность разъяснить его. Я испытываю также потребность подчеркнуть огромную роль Гедройца в этом деле, как и во многих других, о которых мало кто знает.
1984
Лешек ШаругаПогоня за действительностью
В «Свидетельстве поэзии», сборнике лекций о «неприятностях нашего века», Чеслав Милош писал:
Существует некая логика современного искусства – в поэзии, живописи, музыке, и это логика неустанного движения. Мы выброшены за орбиту улаженного условностями языка и осуждены производить опасные опыты, но тем самым мы остаемся верны определению поэзии как «страстной погони за действительностью». Именно ослабление веры в действительность, существующую объективно, вне нашего восприятия, выглядит одной из причин уныния современной поэзии, которая из-за этого ощущает как бы утрату своего права на существование.
В том же томе Милош противопоставляет себя классицизму, определяя его как формальную «отделку», неплодотворную как познавательно, так и артистически, – для многих читателей Милоша, привыкших воспринимать его творчество как «классицистическое», это может оказаться неожиданностью.
Однако это вовсе не неожиданность. Еще в 60-е годы поэт подвергал сомнению художественную эффективность формального «совершенства», причем, вероятно, стоит отметить, что в этом он находил общий язык с Виславой Шимборской, которая в стихотворении «Луковица», говоря о материи человеческого опыта, подчеркивала:
У нас – жиры, нервы, жилы,
слизи и секреции.
И нам отказано
в идиотизме совершенства.
Так и Милош вступает в спор с идеалом поэзии, опирающейся на классицистические формулировки. Уже в заглавии стихотворения «Ars poetica?» он ставит под подозрение это классицистическое совершенство, чтобы признаться:
Вечно стремился я к форме более емкой,
что не была бы ни слишком поэзией, ни слишком прозой
и позволяла бы пониманье, не обрекая
автора и читателя на высочайшие муки.
К этой мысли он возвращается в предисловии к сборнику «Необъятая земля»: «Почему не включить в одну книгу сентенции, записанные при чтении разных писателей, раз они нас поразили как верные, свои стихи, переводы из других поэтов, заметки прозой и даже письма от друзей, если они касаются тревожащих нас вопросов? Так я и поступил в книге, которую здесь представляю, – поступил в поисках, как я когда-то это назвал, „формы более емкой“».
Так поэтическая речь становится открытой, поглощает и тем самым претворяет всё новые формы в стремлении избавить стихи от ограничений «литературности». Смысл такого шага объяснен в словах из стихотворения «Отчет»: «Из химеры рождается поэзия и признается в своем изъяне».
О каком изъяне здесь говорится? В «Саду наук» мы читаем интересные замечания о слабости польского языка: «Каждый язык носит зародыш ему только присущих болезней, и каждому угрожает свое. Из славянских языков польский рано, сразу после чешского, обрел литературную зрелость и в XVI веке, когда Леополита, кальвинисты, ариане и, наконец, Якуб Вуек переводили Библию, это уже был хорошо сформированный язык. Но литературность же станет его Ахиллесовой пятой».
И в том же сборнике эссе мы находим замечание насчет действительности: «„Что есть истина?“ – спросил Пилат. „Что есть действительность?“ – спрашивают нас. На такой вопрос не следует отвечать».
Это очевидно: ответ на такой вопрос предполагает знание, а единственное знание о действительности – ощущение ее неуловимости. «Страстная погоня за действительностью», каковую представляет собой поэзия, – это погоня за тем, чего никогда не поймаешь. Поэтому цитированный выше «Отчет» увенчан неизбежно вытекающей концовкой: «После каждого восхода солнца я отрекаюсь от ночных сомнений и приветствую новый день драгоценных химер».
Происходит встреча открытой формы, всё «более емкой» с новым, ранее неизвестным опытом. И действительность до конца не познаваема, и форма поэтической речи не неизменна. Самой большой опасностью тут становится замыкание в готовых, «литературных» формулировках: «В никогда не утоляемой жажде подражательности, то есть верности детали, состоит здоровье поэзии, ее возможность пережить неблагоприятные для нее времена». Однако этой жажде противостоит та самая «литературность» – «искушение смириться и писать красиво». Остановиться на этом означает одновременно порвать союз с миром, постоянно переменчивым и постоянно требующим нового выражения, в том числе и поэтического. Это означает также пренебречь теми функциями поэзии, которые определяют ее как социальное явление, как то, что «свидетельствует». А именно эту функцию поэзия Милоша выполняет с самого начала, от выражения катастрофических предчувствий в конце 30-х гг. минувшего столетия, через точнейший диагноз послевоенного положения в «Моральном трактате» и до попытки определить состояние человека сегодня. Выполняя же эту функцию и видя перемены, поэзия старается сохранить себя. Чтобы справиться с этим, Милош старается найти ироническую дистанцию по отношению к человеческому опыту. В стихотворении «После» он замечает:
Я очнулся на краю цивилизации,
которая казалась мне комической и непонятной.
Этот комизм позволяет уберечь ощущение непрерывности истории, которое после войны подверглось расшатыванию или даже – в знаменитом вопросе Теодора Адорно о том, можно ли писать стихи «после Освенцима», – сомнению. Отсюда у Милоша возникает полемика с Тадеушем Ружевичем, который сделал трагедию войны вместе с ее дальнейшими последствиями центром своего поэтического мира. В стихотворении «Ружевич» Милош пишет:
он воспринял это всерьез
серьезный смертный
он не танцует
Однако эта полемика касается не только понимания истории. Главный вопрос здесь – понимание поэзии как танца, то есть восторга перед чудом бытия, в котором зла не отделить от добра. Как важен этот спор, свидетельствует стихотворение «Unde malum»:
К сожалению пан Тадеуш
добрая природа и злой человек
это изобретение романтизма
на самом деле пан Тадеуш
зло (и добро) рождается в человеке
Между тем ни зло, ни добро не составляют внутреннего облика человека. Его стержнем, неотторжимым и ни к чему не сводимым, оказывается эротика, как в строках стихотворения «Честное описание самого себя за стаканом виски в аэропорту, допустим, в Миннеаполисе»:
Вижу их ноги в мини-юбках, брюках или веющих тканях,
За каждой подсматриваю отдельно, за бедрами и ляжками, раскачиваем порновиденьями.
Старый похотливый дед, пора тебе в могилу, а не к играм и забавам юности.
Неправда, я делаю только то, что делал всегда, составляя сцены этой земли по приказу эротического воображения.
Этот приказ объясняет, почему та «погоня за действительностью», которую представляет собой поэзия, – «страстная» погоня, в глубине которой лежат желания, не поддающиеся ни подавлению, ни рационализации. Таким явлен мир в поэтической прозе, которой написан роман Милоша «Долина Иссы» – произведение, где эротика если и не царит, то во всяком случае во многом определяет поведение ребенка, героя повествования. При этом эротика насыщена ощущением волшебства, утраченного современным человеком.
«Поэт ХХ века, – читаем мы в «Свидетельстве поэзии», – это ребенок, которого тренируют в уважении к голым фактам исключительно жестоко просвещенные взрослые». В заключение автор, однако, подчеркивает: «И все-таки существуют знамения, которые позволяют ожидать фундаментальной перемены у самых истоков, то есть техническая цивилизация начнет смотреть на действительность как на стеклянный лабиринт, не менее волшебный, чем тот, который видели алхимики и поэты. Это стало бы победой Уильяма Блейка и его „Божественных Искусств Воображения“ – но и триумфом ребенка в поэте, слишком долго дрессированного взрослыми».
Обретение детской «наивности», детской чистоты взгляда – при этом взгляда, не лишенного и доли жестокости, – возможно лишь при подчинении «приказу эротического воображения», разжигаемого страстями и по-своему бескорыстным любопытством. Это-то любопытство и открывает просторы «формы более емкой», к которой ведет Милоша рисунок библейского стиха. На эту стезю автора «Безымянного города», вероятно, привело наблюдение, сделанное Оскаром Милошем, которое состоящий с ним в родстве нобелевский лауреат приводит в своих рассуждениях: «Форма новой поэзии, – писал Оскар Милош, – вероятно, будет формой Библии: свободно текущей прозой, выкованной в стихотворные строки». В этом насыщении поэзии прозой, то есть в выдвинутом Чеславом Милошем еще в сороковые годы отходе от «упрямо рефлективной лирики», проявляется стремление к «верности детали», к постоянно обновляемому опознаванию действительности в ее форме, данной «здесь и теперь», как в стихотворении «Сараево» с язвительным ироническим подзаголовком («Пусть это будут не стихи, но хотя бы то, что я чувствую»):
Когда убиваемая, насилуемая страна взывает о помощи к Европе,
в которую поверила, они зевают.
<…>
Теперь оказывается, что их Европа с самого начала была
самовнушением, ибо ее вера и основа – ничто.
Эта «верность детали», стремление свидетельствовать о моменте, который бесповоротно уходит, – своеобразное «подглядывание», как в стихотворении «Voyeur»:
Я был странствующим подглядчиком на земле. <…>
Всегда думал о том, что носят женщины закрытым:
Темный вход в сад познания
В пене юбок, нижних юбок и оборок. <…>
Я, правда, не собирался с ними спать.
Их желали глаза мои, алчные, ужасно алчные,
Приглашенные на комедию,
Где философия и грамматика,
Поэтика и математика,
Логика и риторика,
Богословие и герменевтика
И все науки мудрецов и пророков
Собрались, чтобы сочинять песнь песней
О неприручаемом пушистом зверьке
Эта «песнь песней» – поэзия, горизонт которой определен Писанием. И не случайно в результате своих размышлений над слабостью польского языка, над тем, как он заражен «литературностью», Милош взялся за труд нового перевода Библии. Комментируя свою работу, он замечал: «Но всё это только поиски, ибо сегодня нет польского языка, способного вынести библейский текст, – его еще надо создать». Можно предположить, что эти «поиски» должны служить не столько самому переводу, сколько созданию нового поэтического языка, позволяющего обычное повествование преобразить в притчу, в которой обыденность, случайная и временная, приобретает дополнительный аспект, наделяется смыслом. В стихотворении «Так называемая жизнь» мы находим описание трудностей, встречающихся на пути к тому, чтобы уловить действительность в сети этой «формы более емкой»:
Так называемая жизнь:
всё, что дает сюжеты мыльным операм,
не казалось мне достойным рассказа,
или же и хотел бы я говорить, да не умел.
Дело в том, что и поэтическое повествование, и мыльная опера действительно говорят об одном и том же – о человеческой судьбе, о наших страстях и переживаниях, которые исчезнут вместе с нами. Однако – и тут появляется необычайно важная в поэзии Милоша проблема – именно поэтическое повествование должно сделать так, чтобы то, что мы считаем случайным приключением: наши радости и наши страдания, – нашло свое место в промысле Сотворения и насытилось смыслом.
2001
Юлия ГартвигМедитация
Не были мы ни достойны ни слишком самоуверенны
чтобы браться за темы превосходившие нас
Он должно быть об этом знал раз побуждал к простоте
предупреждал и даже с насмешкой не прыгать выше головы
и не заглядывать божеству за шиворот
Но предупреждал впустую
ибо гордыней были сами занятия искусством
Сколько сумел он сказать о себе дурного
не наболтал ни один из его малолетних гонителей
О вере говорил он смело
ощущал себя манихейцем, но остался при правой вере
хоть его не оставляли сомнения
Правда – как сам он заметил – ум его был коварным
Дано ему было больше других и он это знал
Бывало за это его ненавидели
бывало смотрели попросту косо – порицая
Недоучки поучали его
Кое-кто пытался с убежденьем или без
передвинуть его в конец списка
Как других так и его не миновала неправедность
Быть обожаемым или отвергнутым
этот путь он сам выбрал
Никогда посередине
Бывало он сравнивал себя с Иовом
но глядевшие со стороны
видели только что ему везет
словно подписал соглашение с чёртом
ибо слава его объяла два континента
и он занял высокое место в поэтической башне
А он отлично знал
что самого главного не знает
и знать не может
Он хотел показать реальное и показал
Но над этой реальностью возносилось всегда
неотгадываемое пространство
как воздвигнутая над геенной долина счастья
Прежде чем настал назначенный срок
ему открылось чем будут старость и угасание
Город неохотно и медля
отдавал свои крепости и корабли
Болезнь Чеслава Милоша уже целые месяцы наполняла нас тревогой. Но его борьба со временем, союзником в которой служила ему великолепная память, заставляла нас приписывать Милошу некую нескончаемую длительность. Лишь последние вести о слабеющей жизненной силе поэта позволили нам осознать, что постепенно с ним надо прощаться.
Стихотворение «Медитация» было написано до 14 августа и представляет собой своего рода запись интенсивных мыслей о нем, все еще с надеждой на личную встречу. – Ю.Г.
2004
Адам МихникДекан, мы бережем наказ твойРечь на похоронах Чеслава Милоша
Последний раз встречаются с Чеславом Милошем его друзья. Вся его жизнь была борением с проклятьями ХХ века.
Ты обладал, Чеслав, необычайным ощущением гладкой стены Востока и польских стен Темнограда[74]. Ты был чутким и бдительным регистратором наших общих страхов – но не останавливался на этом. Ты дарил нам достоинство, истину и красоту. Охранял от отчаяния. Когда нас заливала лавина лжи, грязи и мерзости, мы повторяли за тобой:
Лавина катит по каменьям,
Но и они ей бег изменят.[75]
Мы внимательнейшим образом слушали твои признания из памятного стихотворения «Джонатану Свифту», где ты писал:
Ход жизни преломился с болью
На звенья разного металла,
И сердце напиталось солью,
Но пустоты не испытало.
С людьми делясь посильной лептой
И бешенством живых хотений,
Я взгляд сберег от черной ленты
Непостижимых ослеплений.[76]
Многие из нас – и в этом надо честно признаться над твоей могилой – не сберегли взгляда от ленты непостижимых ослеплений. И многие из нас – благодаря тебе – эту ленту с глаз сорвали. И мы смиренно повторяли за тобой просьбу, обращенную к Свифту [цитата приводится в дословном переводе]:
Ты можешь указать мне, декан,
Как сотворяется эта преудивительная жидкость,
Такая, что кроме чернил остается
Что-то большее на дне чернильницы.
Дай мне секреты своего века,[77]
Чтобы я не кривился слащаво,
Как те, что произносят речи о человеке
И только тихо скулят во сне.
Ты верно передавал нам, Чеслав, секреты своего века. Ты говорил нам, что нельзя оскорблять человека простого[78], объяснял запутанную историю порабощенного ума, рассказывал о настоящих судьбах нашей семейной Европы. Благодаря тебе мы вникли в таинственную историю Великого Княжества Литовского, этой чудесной и неповторимой польско-литовско-белорусско-еврейской мешанины, которая обогащала польскую культуру и всю культуру этой части Европы. Познанием произведений Симоны Вейль, переписки Томаса Мертона и, наконец, необыкновенной польской Псалтирью ты привил нам истину о глубине и мудрости католической религии. Благодаря тебе поколение гуляк и маловеров из земли Ульро вновь обратилось к Книге Книг – Священному Писанию.[79]
А в то же время ты так проницательно наблюдал мудрых и сильных мира сего. Ты предостерегал их, что будут запечатлены дело и слово[80]. Ты писал:
Принц, отраженный зеркалами,
Чуть свистнет – и поэты в сборе.
Прогнули задницы рядами
И виги перед ним, и тори.
Правители всегда неправы,
Решив, что слава их – навеки.
Один щелчок – и прочь из славы
Лететь им в пекло картотеки.
В самом деле – ты безошибочно почувствовал, что такое пекло картотеки. То пекло, которое поглотило миллионы человеческих жизней, по сей день заражает своим отравительским ядом толпы больных подозрительностью любителей гэбэшных рапортов – этой специфической порнографии нашей эпохи.
Ты обращался к Свифту со словами:
И полночь с плачущей совою
Над домиком в глуши ирландской
Прочней, чем лавр над головою
Владыки с мраморной гримасой.
И ты выбрал свой дом «с плачущей совою», свою медвежью берлогу в Калифорнии, откуда писал нам письма, полные боли и ужаса – но в то же время насыщенные мудростью сердца, преисполненные веры, надежды и любви.
Чеслав! Ты даровал Польше то, что ценнее всего: истину о нас самих и смирение перед ценностями, самыми настоящими – из Десятисловия и Нагорной проповеди. Даровал ты Польше и непокорную отвагу перед будущими обстоятельствами, которые готовит нам история, спущенная с цепи. История Освенцима и Катыни, история Катастрофы и ГУЛАГа, история антисемитизма и уничтожения классового врага при коммунистическом тоталитарном строе.
Эта история не жалела для тебя ударов и унижений. Не было наверное другого польского писателя, над которым польские мракобесы всех политических окрасок измывались так жестоко и подло. Однако ты всегда знал, что существует другая Польша – та, которая тобой восхищается и любит тебя, которая ждет каждого твоего стихотворения, каждой твоей книги. Тебя называли отступником, предателем, дезертиром. Тебе, искуснику польского языка, отказывали в праве называться польским писателем. И это оскорбление стало оскорблением всей польской национальной культуры.
Ты писал в стихотворении «Припоминание»:
Скажи мне, как измерить
Дел наших смысл и норов:
На пристанях богатствами,
Ценой ли договоров?
Иль что ни день гасимым
Светильником надеи,
Что нации на лучшие
И худшие не делит?[81]
Закончу твоими словами, которыми ты говорил с Джонатаном Свифтом:
Звучит в сегодня обращенный
Твой голос: дела тьма на свете.
Кто мнит историю свершенной,
Достоин безоружной смерти.
Отваги, сын! Тяни за нитки
По мелководью флот потешный.
На муравьиные ошибки
Да грянет с неба град кромешный.
Покуда есть земля под небом,
Ищи причалы новых странствий.
Вне этого прощенья нет нам.
Декан, я берегу наказ твой.
Чеслав, наш добрый, умный, любимый декан, мы бережем наказ твой…
2004
Томас ВенцловаПоэт обоих народов
После смерти Чеслава Милоша нашлись такие – немногочисленные, но заметные, – кто называл его поэтом недостаточно католическим и недостаточно польским. (Это, впрочем, были не первые нападки на Милоша: в 50-е гг. подобными выходками отличалась коммунистическая пропаганда.) Думаю, что поэт глядел на это с небес с усмешкой: он страшно любил провоцировать как тоталитаристов, так и националистов – и в конце концов всегда торжествовал над противниками. Он упокоился в краковском костеле «На Скалке», в национальном пантеоне. За несколько дней до похорон я был возле этого костела и видел жалкие горстки демонстрантов, размахивавших транспарантами, на которых были помещены вырванные из контекста цитаты из Милоша и самые разнообразные обвинения. Нарушить порядок во время погребального шествия они не осмелились.
Среди обвинений повторялось одно: Чеслав Милош вовсе не был поляком – он литвин (так в старину называли граждан Великого Княжества Литовского), то есть по определению не мог участвовать в создании польской культуры и, наоборот, ненавидел ее и вносил в нее враждебные ей элементы. Это утверждение повеселило бы поэта больше всего прочего, однако неожиданным для него не стало бы. Много лет назад он писал: «Среди поляков я не раз сталкивался с подозрительностью: якобы с моей польскостью не все в порядке. И должен признаться, что тень правоты в этом есть, хотя ребенком, еще в России, я декламировал: „Кто ты? / Маленький поляк. / Какой твой знак? / Белый орел“ [перевод хрестоматийного четверостишия – дословный]». Он был родом из мест, связанных с Польшей несколько сот лет, но к ней не принадлежащих. Из Литвы, удивительного государства, которое в Средние века было независимой полуязыческой, полуправославной империей, позднее разделило польские судьбы, а в ХХ веке вновь обрело независимость – одновременно с Польшей и так же, как Польша, дважды. Независимость ХХ века оказалась совсем другой, нежели древняя: она опиралась на этнографический критерий, а это означало, что вместо державы, достигавшей Смоленска и побережья Черного моря, появилась маленькая, хотя и амбициозная прибалтийская республика, похожая на Латвию, Эстонию, отчасти на Финляндию. Своей столицей она считала Вильнюс, прекрасный город, который был центром средневековой империи, но уже несколько веков говорил преимущественно по-польски и поэтому был присоединен к Польше. Результатом этого был длительный и острый конфликт, который многие годы выглядел таким же неразрешимым, как израильско-арабский конфликт из-за Иерусалима. Чеслав Милош был прежде всего поэтом Вильнюса, который он называл «безымянным городом», а вдобавок в споре о Вильнюсе он занимал особую позицию, и польские сверхпатриоты автоматически зачисляли его в подозрительные. Литовцам тоже было не слишком ясно, кто такой этот странный виленский автор, потому что литовца ныне характеризует язык – трудный, для славянина совершенно непонятный, имеющий с польским ровно столько же общего, сколько гэльский с английским. Милош слышал этот язык в детстве, умел на нем читать, но никогда по-литовски не писал. Во всяком случае родился он в Литве и остался ей верен.
Для польского поэта это не было ничем исключительным, потому что литвином считал себя и Адам Мицкевич, занимающий в польской культуре XIX века место, близкое к тому, какое занял Милош в ХХ. У лучших польских писателей было принято вести свой род из Литвы, как у английских – из Ирландии; это сравнение уже попало в общие места. Любой поляк (и любой литовец!) знает, что прославленная поэма Мицкевича «Пан Тадеуш» начинается словами «Отчизна милая, Литва!». Но это начало вдвое парадоксально, потому что Литва «Пана Тадеуша» – это сегодняшняя Белоруссия.
Милош, в отличие от Мицкевича, родом из исконной Литвы. Читая в детстве «Пана Тадеуша», он удивлялся, что там говорится о буках и борзых, которых в родном краю ему видеть не доводилось. Однако он был писателем пограничья культур, как и Мицкевич – а также Целан, Йетс, Итало Свево или Кавафис. Пограничье – это почва, порождающая конфликты, даже войны, в том числе и мировые, но несомненно плодотворная для таланта.
Милош родился в Шетейнах (Шетейняе), которым посвятил стихотворение, прочитанное в день его похорон перед костелом «На Скалке» сначала по-польски, потом по-литовски, потом на нескольких других языках:
Низко за деревьями сторона Реки, за мной и строеньями сторона Леса,
направо сторона Святого Брода, налево – Кузни и Парома.
Где бы я ни странствовал, по каким бы континентам, всегда лицом
был повернут к Реке.
Чуя аромат и вкус разгрызенной бело-красной сочности аира.
Слыша старые языческие песни жнецов, возвращавшихся с поля,
когда солнце погожих вечеров догасало за пригорками.
Река – это Невеж (по-польски – Невяжа, по-литовски – Невежис); Шетейняй расположен в самом центре нынешней Литвы, на границе двух ее частей – Жмуди и Аукштайтии. Больше из них Аукштайтия, родовое гнездо древних литовских князей, откуда пошло начало государства. Жмудь славится верностью древним обычаям и языку. Герб Аукштоты – литовская Погоня, всадник на коне, герб Жмуди – Медведь; со жмудским или литовским медведем Милош, кстати, любил себя сравнивать. Однажды я с ним разговаривал о прекрасной басне, которую написал во времена Мицкевича литовский поэт Симонас Станявичюс. В ней на берегу Невежа встречаются медведь и конь: один скован цепью, второй стреножен. Речь идет, разумеется, о царской России, угнетавшей Жмудь и Аукштайтию так же, как и Польшу, и рухнувшей, когда Милошу было шесть лет. Окрестности Шетейняя были издавна заселены патриотической шляхтой и знаменитыми своим упорством крестьянами – и те и другие приняли активное участие в восстании 1863 года.
«Я вырастал из предрассудков глухой провинции», – не без самоиронии сказал поэт в одном из своих последних интервью. Предрассудки предрассудками, но известно, что Милош был как мало кто другой погружен в свое место и время. Он обладал очень литовскими чертами, рождающимися в простом мире сельских добродетелей и повседневных работ: упорством, дисциплинированностью, внутренней силой. Разумеется, это скорее типично для всякого общества на схожей степени развития, но в Литве это было усилено – так или иначе, романы и эссе Милоша велят этому верить. Он всегда считал, что из детства и молодости в Литве вынес основы своего мировоззрения: специфический антитоталитарный консерватизм, отвержение нигилизма и этического релятивизма, поиски неизменной шкалы ценностей и постоянной точки отсчета, веру в разум, но и своеобразный пантеизм, глубокую жажду отдаваться природе и ее ритмам, понимание природы как потерянного рая, который, однако, можно вновь завоевать. Думаю, что литовский опыт оставил след и на отношении Милоша к языку – как явлению насквозь поэтическому и в то же время обеспечивающему личное и национальное самосознание. Прибавлю черту характера, о которой говорится в «Долине Иссы», – «спокойствие и сдержанность в высказывании суждений о себе».
Как я уже упоминал, обретение Литвой и Польшей независимости породило антагонизм. Семья Милошей была вынуждена переселиться в Вильно, отделенное тогда от «Ковенской Литвы» (временным местопребыванием литовских властей был Каунас) чем-то вроде «железного занавеса» avant la lettre. Великолепная барóчная столица былой литовской империи повлияла на развитие поэта, пожалуй, еще больше, чем родные сельские места. Она хранила память о богословских диспутах XVII века, о спорах романтизма и Просвещения. Хотя теперь она лежала на окраине польского государства и была довольно запущенной провинцией, здесь не было недостатка в необычайных людях, связанных главным образом с Виленским университетом, который некогда окончил Мицкевич. Здесь скрещивались языки, нравы, эры; кроме польской среды существовала литовская, белорусская, еврейская. От Вильна Милош, как признавался в стихах, никогда не сумел отойти. «Это магический, магический город», – сказал он в последние недели жизни своему лечащему врачу.
Уже в гимназии он познал невероятную гетерогенность этого города. В одном из поздних эссе он вспоминал странные фамилии своих школьных товарищей: Альхимович, Блинструб, Бобкис, Больбот, Волейко, Дабкус, Мейер, Мейштович, Микутович, Мирза-Мурзич, Сволкень, Семашко, Чеби-Оглы. Это были, как правило, не польские фамилии – белорусские, литовские, довольно часто татарские, иногда немецкие или даже датские (еврейских не было, так как евреи обычно ходили в свои школы). Гимназия носила имя Сигизмунда Августа, короля польского и великого князя литовского XVI века, родом литовца, но языка своих предков уже не знавшего. Неподалеку находилась другая гимназия – имени Витовта Великого: этот старший родич Сигизмунда Августа в свою очередь символизировал литовский сепаратизм и любовь к родному языку, и школа готовила кадры для будущего литовского Вильнюса, остававшегося в сфере мечтаний. Власти делали всё, что могли, чтобы связать город с Польшей, не останавливаясь перед репрессиями против литовцев и белорусов. Большинство польского населения разделяло национальную идеологию. «Мыслящие единицы были скорее немногочисленны – хотя весьма любопытны и ценны, энергичны», – писал Милош в 1978 году. Так называемые «краёвцы»: Людвик Абрамович, Михал Ромер и другие – еще до Первой мировой войны мечтали о воскрешении былой Литвы, то есть балто-славянского Великого Княжества, вероятно, в федерации с Польшей, но сохраняющего свой национальный облик и своеобразный характер. Группа «краёвцев» во времена Милоша не лишена была влияния – в этом ее поддерживала местная традиция, согласно которой граждан Великого Княжества считали духовно богаче, чем жителей «Короны» – Варшавы или Кракова. Не забудем, что из Великого Княжества были родом, то есть считали себя литвинами, Адам Мицкевич и воскресивший независимую Польшу Юзеф Пилсудский.
Провинциальный застой бывает чреват бунтом. Гимназистом, а потом студентом Чеслав Милош оказался в оппозиции к большинству. Бунт проявился в том, что он стал наследником идей «краёвцев». Любовь к Литве, как у Мицкевича и Пилсудского, не противоречила у него любви к Польше. Отсюда возникала мечта о новаторском решении виленского вопроса. В 22 года он опубликовал в журнале молодых литераторов «Жагары» эссе, где писал о своем городе с едкой иронией, но серьезно:
Вильно, прекрасный и мрачный северный город. В окно видна мостовая в ухабах, лужи и кучи навоза. Дальше выщербленная стена и деревянные изгороди. В центре города собаки грызутся посреди улицы, и ни одна машина их не спугнет. Бедная столица! Не смешон ли спор из-за этих запутанных переулков еврейского гетто? Из-за развалин княжеского замка? Из-за нескольких нищих поветов, население которых растит лен на бесплодных песках и вместо махорки курит вишневые листья, а вместо спичек у них кресало?
Милош предлагал – особенно ввиду угрозы со стороны гитлеровской Германии – компромисс, польско-литовское сближение, переход к такому положению, когда Польша перестала бы рассматривать Вильно как исключительно свое, а потерю города не считала бы неисцелимым ущербом. Это привело лишь к конфискации номера «Жагаров» и открытию следственного дела – правда, закрытого прокурором.
«Жагары», выходившие в Вильне в 1931—1934 годах, название получили от местного литовского слова, означающего хворост или сухие ветви. Милош, имя которого навсегда осталось связано с этим журналом, печатал там, в частности, переводы из литовской литературы и эссе о ней. Ему помогал в этом Пранас Анцявичюс, он же Францишек Анцевич, молодой публицист, эмигрант из «Ковенской Литвы». Всю жизнь Милош считал его одним из своих учителей. Поэтом, которого переводил и высоко ценил Милош – а также и Анцевич, – был Казис Борута, анархиствующий литовский левак, позднее гулаговский зэк.
Нельзя пройти мимо еще одного имени: в то время на польского поэта повлиял дальний родственник Оскар Милош, которого литовцы называют Оскарас Милашюс. Это был человек совершенно иного рода, нежели Анцевич и Борута. Польский аристократ, родившийся в Белоруссии от матери-еврейки, как будто воплощал сложность тамошней истории и этнических отношений. Он выбрал Литву, стал дипломатом литовского государства и боролся за Вильнюс на международной арене, по каковой причине многие поляки считали его предателем; он так никогда и не выучил языка своей приемной родины, зато писал стихи по-французски, сначала декадентские (он дружил с Оскаром Уайльдом), потом метафизические, совершенно оригинальные, недалекие от пророчествования. Жил он в Париже, где принимал молодого Чеслава в литовском посольстве. Этот искатель тайного смысла вещей в истории, космополит, которого литовцы считали и по-прежнему считают своим, был для своего родственника кем-то вроде духовного учителя. Оскар Милош стал героем одной из последних поэм Чеслава, озаглавленной «Подмастерье» (заглавие, разумеется, относится к младшему поэту). Он повлиял на все его творчество, вращающееся вокруг тем катастрофы, искупления и великого преображения.
В Каунасе, куда Милош ненадолго попал в начале Второй мировой войны, он нашел еще одного литовского друга – Юозаса Келюотиса, редактора авангардного журнала «Науйои Ромува» [ «Новая Ромува» – по названию легендарного главного языческого капища в Литве], который печатал переводы из Джойса и Кафки (и из Оскара Милоша) и прививал в Литве европейские, главным образом французские, философские течения. После войны Келюотис прошел сталинские лагеря, как и Борута, хотя они были людьми с совершенно разной политической ориентацией.
Все эти знакомства и влияния действовали в одном направлении: учили, что какой бы то ни было этноцентризм (будь то польский или литовский) недопустим, что всякую проблему, в том числе и проблему Вильно/Вильнюса, следует рассматривать с нескольких равноценных точек зрения. Размышления о судьбах Вильнюса привели Милоша спустя многие годы к сжатой формулировке: «Всякий желающий добра этому городу должен желать, чтобы он был столицей – что автоматически снимает любые польские претензии на „польское Вильно“». В эмиграции, а потом и в Польше он нашел людей, мысливших подобно, прежде всего Ежи Гедройца. В конце концов они и нашли решение проблемы «литовского Иерусалима», ибо политики пошли по уже протоптанной ими тропе.
Милош был вынужден покинуть Вильнюс в 1940 году, когда туда въехали сталинские танки. Вернулся он через 52 года, о чем написал замечательный поэтический цикл, – когда Вильнюс снова впервые с XVIII века или даже со времен Средневековья стал столицей независимой страны. Тогда Милош уже был одним из самых знаменитых в мире поэтов, нобелевским лауреатом. Он принадлежал к тем, кого эмиграция не сломила: писал непрерывно, и чаще всего – на темы, связанные с Литвой и ее столицей. Сгущенные, полные отступлений, визионерские стихи Милоша создали мифологизированный образ отчизны, который в сознании сегодняшнего читателя стоит рядом с образом Литвы у Мицкевича, хотя построен совершенно иначе, по принципу коллажа. В «Порабощенном уме» Милош одним из немногих говорил о трагедии прибалтов. Стране детства и молодости он посвятил книги с красноречивыми заглавиями – «Родная Европа», «Начиная с моих улиц», «Поиски отчизны». Он говаривал, что пишет в пустоте, практически без читателей, и кладет рукописи в дупло (что в ХIX веке считалось старолитовской традицией). Это было не совсем так. То, что он писал, вскоре начало проникать в Польшу и даже в оккупированную Советским Союзом Литву.
Тут я позволю себе личные воспоминания. Впервые я прочитал несколько стихотворений Милоша в довольно неудачных литовских переводах в уже упомянутом журнале «Науйои Ромува». Подшивки журнала лежали в спецхране, но у моего отца сохранился один из редких комплектов. Потом мне в руки попала «Родная Европа», присланная в Вильнюс невероятным способом: целую книгу пересылали в письмах по листику, страницу за страницей, – две страницы так и не дошли. Когда в период некоторой либерализации я получил разрешение ненадолго поехать в Польшу, я использовал это время – в домах Яна Блонского и Виктора Ворошильского – на лихорадочное чтение недозволенных текстов, прежде всего Милоша. Поэтому кое-что я о нем уже знал той весной, когда Иосиф Бродский был вынужден эмигрировать и я отправился в Петербург (тогда еще Ленинград) попрощаться с ним. На прощальном обеде с изобилием выпивки Бродский спросил, кто, на мой взгляд, лучший польский поэт – Збигнев Херберт? Я ответил: конечно, но еще есть Милош. «А на кого этот Милош похож?» – «Ну прежде всего на себя самого, но чуточку, может, на Одена, чуточку на тебя, Иосиф». – «Если так, то, наверно, хороший поэт». Бродский уехал в США, зная о Милоше всего лишь столько, но вскоре встретился с ним и подружился, что принесло прекрасные плоды. Оба были влюблены в Литву, которая в каком-то смысле их связала.
Интерес Милоша к литовским делам имел для меня некоторые результаты. Кажется, в 1973 году я получил из Варшавы письмо от Виктора Ворошильского, который сообщал, что прочитал мое стихотворение «Зимний разговор» в переводе великого поэта.
Я ответил, что, вероятно, знаю, кто переводчик, потому что великих поэтов у нас не так уж много, но хотел бы услышать, где перевод появился – не в некоем ли культурном городе (я имел в виду, разумеется, Париж и парижскую «Культуру»)? Ворошильский подтвердил мои предположения, а вскоре тайными путями добрался до меня этот номер «Культуры», так что я почувствовал себя посвященным в рыцари. Когда четыре года спустя я приземлился в эмиграции, не кто иной как Чеслав Милош помог мне больше всех, и не только советами, но и самим фактом своего существования. Он был живым доказательством того, что эмиграция не обязательно означает проигрыш. У меня было впечатление, что он относился ко мне с симпатией, хотя и несколько с отцовской иронией. Мы всегда много говорили о Вильнюсе и нашей общей «альма матер». Я привез ему некоторые сведения о его давних литовских друзьях, потому что лично знал и Боруту, которого сталинские тюрьмы закалили, и Келюотиса, которого они, к сожалению, сокрушили. (Анцевича я никогда не встречал, но его хорошо знал мой отец.) Так много лет спустя связались нити памяти, подтверждая правило о том, что в культуре, как и в природе, ничто не исчезает. Я знал также окрестности Шетейняя, хотя и не сам Шетейняй. Разговоры об этом нашли отголосок в поэме «Особая тетрадь: Звезда Полынь»:
Когда Томас привез известие, что дома, где я родился, нету,
Ни аллей, ни сбегавшего к берегу парка, ничего,
Мне приснился сон возврата. Счастливый. Яркий. И я летал.
Деревья были даже выше, чем в детстве, они выросли за то время,
что уж не было их.
Он увидел Шетейняй отстроенным – теперь там Центр имени Чеслава Милоша. Стал доктором honoris causa Каунасского университета им. Витовта Великого, ректором которого когда-то был «краёвец» Михал Ромер, к которому Милош питал восхищение. В Вильнюсе он снова встретил Бродского, участвуя вместе с Виславой Шимборской и Гюнтером Грассом в открытии мемориальной доски русскому поэту, и при случае привел слова Иосифа: «Литовцы – это самая хорошая нация в империи» [по-русски в тексте]. Его издавали на бесчисленных языках, но литовские переводы интересовали его, быть может, больше всего: иногда они попадали в печать раньше, чем польские оригиналы. Он получил почетное гражданство Литвы, что только подтвердило его статус Поэта Обоих Народов – тот же статус, которым обладал Адам Мицкевич. Так дополнилась литовская глава великой жизни.
Год назад мы сидели с Шеймусом Хини в краковской квартире Милоша перед бюстом Эвридики – второй жены поэта, безвременно скончавшейся Кэрол. Милош сказал тогда – наполовину, пожалуй, в шутку, – что только литовец сумеет написать его полную биографию. Труд биографа мне не надлежит – вместо биографии Милоша я могу предложить лишь эту горстку воспоминаний. Но не исключаю, что это предсказание когда-нибудь сбудется.
2004
Мариан СталяО «Последних стихотворениях» Чеслава Милоша
Czesław Miłosz. Wiersze ostatnie.
(Под ред. Ежи Ильга, тексты подгот. к печати Агнешка Косинская.
Краков: Знак, 2006)
1.
Уже в момент смерти Чеслава Милоша было ясно, что его читателей ждет чтение сборника, содержащего поэтические произведения, написанные после выхода «Второго пространства». Это предположение подтверждали как стихи, которые поэт успел опубликовать в журналах (прежде всего поэма «Орфей и Эвридика»), так и сведения о неизданном – о том, чтó терявший зрение Милош успел записать или надиктовать.
2.
Если в Польше, погруженной в политические скандалы, есть еще место великим художественно-духовным событиям, то «Последние стихотворения» – как раз такое событие. Это, однако, не значит, что форма посмертного сборника Милоша, его общий смысл и место в современной (а также будущей) литературе сами собой очевидны.
Проще говоря: только что вышедший сборник – это первое ознакомление с самым поздним Милошем, с опытом поэта последних лет и месяцев его жизни. Теперь дело подумать о результатах этого ознакомления.
3.
Последние стихотворения Милоша, когда узнаёшь их впервые, кажутся прежде всего продолжением всего его творчества, созидавшегося на протяжении нескольких десятилетий. Их чтение – это радость встречи не только с великим, но и с хорошо знакомым.
Задержимся на заключительных строках «Учителя математики»: «бумажный кораблик уплыл / мы шли сквозь какие-то запущенные сады / Ядвига в малиннике разорвала платье / далеко загорались города мирограды / и всё охватил сон»; вслушаемся в финал стихотворения «Химера: множество»: «Над землей, от бледнеющих на рассвете звезд, / Звук бежит, нарастает. Так говорит тишина. / In Excelsis. Навеки. Благословенна»; подумаем о фразах из стихотворения «Черепаха»: «Янек и Неля не ловили черепаху. / Их унижало родство ее с ними. / Они хотели быть чистым интеллектом. / Вскоре они умерли, и на их стульях никого»… Это же тот самый тип фразировки и интонирования, тот же тип монтажа мыслей и образов, который мы знаем по десяткам прежних стихов. Это же тот самый, крепко поставленный Милошевский голос!
Впрочем, не об одном голосе заходит речь. Достаточно перечитать написанное весной 2003 года стихотворение «Небо» (которое начинается так: «Сколько я себя помню, всегда хотел быть на небе // И жил тут, зная, что это лишь на время») или относящегося к тому же периоду «Сына первосвященника» – чтобы обнаружить, что мы по-прежнему остаемся в кругу поэтического замысла, который осуществлялся и преобразовывался на протяжении десятилетий, в кругу великой метафизической поэзии, которая ищет человеку место перед лицом истории, природы и Бога и стремится обновить скудеющее религиозное воображение. Этот-то замысел позволяет взглянуть на Иисуса с точки зрения, заставляющей думать, и делает этот взгляд драматическим. Вот что говорит герой стихотворения Милоша, сын иудейского первосвященника:
Да, отец мой был первосвященник,
но напрасно меня теперь убеждают,
что мой долг – отца осудить.
Он был муж праведный и благочестивый,
защитник имени Господня.
Он обязан был беречь имя Господне
от скверны из уст человека. <…>
Если б даже мой отец хотел спасти
Назарянина, тот нанес ему страшную рану.
Ранил его благочестие, самой сутью которой
была уверенность в бесконечном расстоянье,
отделяющем нас, смертных, от Творца.
Неужто вы, ученики Иисусовы, не понимаете,
что значит для ушей благочестивых ваше утверждение,
будто этот человек был Богом?
Такая речь об Иисусе, где сохраняется христианская точка зрения, но происходит вчувствование в доводы первосвященника, заслуживает долго быть сохраненной в памяти – точно так же, как слова старого Милоша о человеческой телесности и духовности.
4.
Радость, с которой обнаруживаешь в «Последних стихотворениях» следы более ранних произведений поэта и одушевлявший их стиль мышления, не должна заслонить то, что есть нового в посмертно изданном сборнике, то есть то, чего до конца не объяснишь ни существующими описаниями творчества Милоша, ни осуществляемым в этом творчестве поэтически-антропологически-религиозным замыслом. Дело, разумеется, не в том, что в «Последних стихотворениях» произведения, напечатанные при жизни поэта, соседствуют с непечатавшимися, а законченные – с набросками, иногда совсем черновыми; дело и не в том, что Милош не успел (а может, даже и не собирался) сложить эти произведения в единое целое. Дело скорее в том, что место, с которого говорит поэт, необычайно отдалено от опыта, подлежащего проверке и допускающего сочувствование. Или по-другому: дело в том, что степень непроверяемости опыта исключительно высока, что опыт и требует сочувствования, и одновременно его исключает.
5.
Польская поэзия двух последних веков приучила нас к феномену стихов, написанных перед лицом смерти (или смертельной опасности либо радикальной внутренней перемены). В этой поэзии, особенно за последние полвека, значительную роль сыграли выдающиеся произведения поэтов старых и очень старых. Оба эти явления составляют существенный контекст понимания Милошевских «Последних стихотворений». И в то же время позволяют уловить своеобразие Милоша.
Многие польские поэты испытали старость и поэтически претворили этот опыт. Творчески используемый опыт Милоша шел дальше, переходя ту границу, за которой, как я догадываюсь, переживание времени меняет свой смысл – или теряет его. Оттуда и звучит голос поэта, вписанный в его последние стихи. При этом среди «старых мастеров», о которых говорили на рубеже XX и XXI века, Милош был мастером самым несомненным, одаренным высочайшей степенью самосознания, таланта, владения языком и воображением. А также высочайшей степенью ответственности за поэтическое хозяйство. Короче говоря, в опыте Милоша как автора «Последних стихотворений» встречаются, взаимно усиливая свое действие, чувство поэтического верховенства, опыт очень глубокой старости и переживание затягивающегося пребывания перед лицом смерти, на трудноуловимой границе бытия и небытия.
6.
Об указанных мною вопросах последние стихи Милоша говорят значительно меньше, чем можно было бы ожидать, но в то же время достаточно много, чтобы их не удалось обойти. Говорят особым языком, где дословность встречается с намеками, тривиальность с утонченностью, серьезность с раблезианскими (или сарматскими) шутками. Такая речь обращает нас к нескольким ощущениям и переживаниям, которые следует упомянуть отдельно.
7.
Суть первого из этих ощущений – взгляд поэта на собственное творчество с перспективы прошедшего времени. (В стихотворении «Девяностолетний поэт подписывает свои книги», по поэтике напоминающем трактаты Милоша, мы находим три загадочных стиха, которые как раз так и можно понять: «Да, действительно, я свое написал. / Это значит всего лишь, что я сознаю´, / Как опасно это дело для души»). Этому взгляду сопутствует признание в том, что поэта оставил его демон (daimonion), в невозможности выразить новое, непоэтическое состояние:
Демон мой, ты уже две недели меня не навещаешь,
И я становлюсь кем был бы всегда без твоей подмоги.
Гляжусь в зеркало и немило мне мое лицо,
Память отворяется, а там страшно.
Помутнённый я и несчастный человек.
Совсем другим я останусь в своих стихах.
Хотелось бы остеречь читателей, просить прощения.
Что поделать, даже этой жалобы не умею сложить.
8.
Второе ощущение, куда более драматическое, – чувство отрезанности от живых, чувство, что находишься за рамками их общности. Сжато об этом говорится в вышецитированном стихотворении о девяностолетнем поэте («Теперь, в старости, стою перед свидетелями, / Которые живым уже невидимы»), а еще четче – в другом, озаглавленном «Что мне», где живых заменяет другая, прямо не определенная общность:
Что мне, да и еще там кому до того,
Что будут и дальше рассветы и закаты,
снег на горах, и подснежники,
и человечество с кошками и собаками? <…>
Что нам до того – если в наших краях умолкает гомон мира.
И мы вступаем в Другое, за пространство и время <…>
Не откликаемся, ибо нет языка, чтобы понять друг друга с живыми.
9.
Третье ощущение выражено фигурально – как столкновение с облепившей мглой неясности (так я понимаю заглавную метафору стихотворения «В тумане») или с бездной – отсылающей к внутренней бесформенности («Указуется Я, и это / совершенно черная пропасть») и внешней незавершенности, упоминаемой в шуточно мастерском стихотворении «В честь ксендза Баки»: «Бездна – что безногий, / Бездна – без хвоста, / Лежит у дороги, / Перевернута. <…> А бездна не ест, не пьет, / Молока не дает. / Что же делает? Ждет».
10.
Наконец – четвертое ощущение, ключевое в понимании сáмого позднего Милоша. Это особым образом понятое спасение, избавление, появляющееся сначала в стилизованной (и явно не завершенной) повести «Пан Сыруть», а потом в благородно простой эпиграмме, завершающей «Последние стихотворения».
«Спасению-избавлению»[82] Милош возвращает старое значение, о котором говорится в «Этимологическом словаре» Александра Брюкнера. Оно основано на тождественности глаголов «бавить»[83] и «быть». Таким образом «избавиться» становится соответствием «сбыть», «избыть». (Поэтому мы читаем в «Пане Сыруте»: «А не так-то легко избыть бытие»). В стихотворении «О спасении» через это старое значение просвечивает новое, религиозное; только замечая оба значения, их столкновение или гармонизацию, можно открыть позицию поэта и увидеть, как жалоба может соединяться с исповеданием веры:
Спасённый от почестей и благ,
Спасённый от счастья и забот,
Спасённый от жизни и продления жизни,
Спасённый.
11.
Размышления над последними стихами Чеслава Милоша только начинаются. Для меня это прежде всего размышления над словом, завершающим «Последние стихотворения». Над тем, в котором жизнь избыта, которое избавлено, спасено.
«Над землей, от бледнеющих на рассвете звезд, / Звук бежит, нарастает. Так говорит тишина. / In Excelsis. Навеки. Благословенна».
2006
Ежи ПомяновскийМилош и бесыО книге Чеслава Милоша «Россия»
Czesław Miłosz. Rosja. Widzenia transoceaniczne. Т. 1. Dostojewski – nasz współczesny. Wyb. Barbara Toruńczyk i Monika Wójciak. Оprac. Barbara Toruńczyk. Wstęp Clare Cavanagh. Warszawa: Zeszyty Literackie, 2010.
Эту книгу открываешь, полагая, что это плод побочных занятий замечательного поэта, в эмиграции вынужденного преподавать русскую литературу потому лишь, что любителей польской филологии там можно было пересчитать по пальцам. А закрываешь – с чувством зависти: завидуешь калифорнийским слушателям лекций; тексты и тезисы лекций составили большинство статей «России» Чеслава Милоша.
Преподаватель хотел – и вынужден был – «ослеплять» слушателей. Он сам пишет, как старался «блеснуть»: лекции в Беркли были первой точкой опоры в Америке – после многократных отказов в визе, после глухого одиночества в Бри под Парижем, после трудолюбивой травли, дружно устроенной ему в Лондоне и Варшаве, когда его обороняла только «Культура» Ежи Гедройца.
Старания оказались успешными. «Мои лекции, – говорит Милош, – получали высокие оценки». Не всякому так повезло. В коротком романе Казимежа Брандыса «Помысел» польский visiting professor захватывает американских студентов простым способом: он сотворил около дюжины «фигур польских писателей XVI—XX вв., сочинения которых выдумывал чаще всего по ночам. Цитаты он импровизировал по ходу лекций, предупреждая, что по-английски невозможно передать красоту оригинала»
Милошу к таким фокусам прибегать не приходилось. Русская литература была массовым предметом поклонения в стране, где, не забудем, СССР считался врагом par excellence. Студенты уже начитались и самого Достоевского, и некритических комментариев к «Бесам» или «Братьям Карамазовым». Новому преподавателю открывалось широкое поле для сенсационных открытий, предназначенных не только слушателям и касавшихся не только русского классика. Достоевский служит Милошу поводом – больше того, Архимедовой точкой опоры, – чтобы подняться на умственные высоты, выше шаблонов и предрассудков, общепринятых взглядов на Россию. А мимоходом – и на Польшу.
Он обратился к высокой полке философии, от Сведенборга и Паскаля до Ницше, не для «блеска», а для того чтобы показать, что убеждения Достоевского порождены не случайностью и не стадным рефлексом. Сам Милош этих убеждений не разделяет, он только подает пример лояльности по отношению – пусть это будет ясно – к идеологу, по сути опасному, но достойному восхищения. «Несомненно, пророк, – говорит Милош. – Но и опасный учитель».
Милош изучает, что читал писатель и чему он учился, а также политический контекст его произведений, чтобы объяснить источники и векторы их сюжетов. Самое здесь главное: Милоша в конце концов волнует функция произведений Достоевского у его современников и у нас. Поэтому книга, изданная стараниями «Зешитов литерацких», – событие, выходящее за пределы историко-литературной делянки.
В то же время в книге поражает ясность стиля и способность к верным и остроумным суждениям («И к чему же мощь, если это всегда мощь центральной власти, а тем временем в запущенном провинциальном городке неизменно повторяется „Ревизор“ Гоголя?»). И еще: убедительна умеренность при формулировании этих суждений. Замечательное интервью, которое взяла у Милоша Сильвия Фролова, называется «Неокончательный диагноз». Эту книгу написал несравненный поэт и проницательный мыслитель, хотя – вслед за Шестовым – отказывающий чистому разуму в монополии на святую правоту.
Нет смысла тратить слова на сожаления и полемики с патриотическими клеветниками, которые пытались не допустить, чтобы Чеслав Милош упокоился в крипте на краковской Скалке. Хватит сознания, что это заурядные растратчики национальных сокровищ.
В «Россию» вошли не только статьи, совпадающие с лекциями. Уже в этом первом томе будущего трехтомного собрания в отдельных статьях выступают Шестов и Розанов, Владимир Соловьев и Белинский, Пушкин и де Кюстин, а также Мариан Здеховский и Станислав Игнаций Виткевич (Виткаций). Но высказывания Милоша, сосредоточенные вокруг сочинений Достоевского и их героев, представляются особенно красноречивыми и заставляющими польского читателя задуматься.
Феномен уже то, что писатель, у которого что ни шулер и позер – то полячок, пользуется в Польше наибольшим читательским успехом, в том числе и среди писателей. Новую поклонницу Марека Хласко узнавали по тому, что она внезапно принималась цитировать Достоевского. Но не столько польский парадокс, сколько вселенское увлечение Достоевским в ХХ веке интересовало Милоша.
Первым новшеством, которое он предложил своим американским слушателям и читателям, был отказ рыться в биографии для объяснения взглядов Достоевского и сюжетных неожиданностей в его романах – а в то время в университетах был в моде психоанализ. Ну да, мимоходом Милош вспоминает о комплексе, который мог бы одолевать писателя, если бы у него на совести действительно было изнасилование, но в «России» мы находим другие – убедительные и открывательские – объяснения главного мотива и загадок его творчества.
Первая из этих загадок – предмет чаще всего раздающегося вопроса: как это может быть, что автор таких волнующих романов одновременно – и открыто – был сторонником таких узких взглядов? Ужасаешься, когда он провозглашает отвратительные (по мнению Клер Каванаг, автора вступительной статьи к книге Милоша) лозунги, среди которых защита царского самодержавия вообще на Западе не понята, а обличение католицизма как источника рационализма и, следовательно, атеизма, обладает чертами доктринерской мании. Откровенная ксенофобия в своем стандартном антисемитском виде дополняет всё остальное.
Эта двойственность как будто объясняет мнение Джозефа Конрада о Достоевском: «That grimacing and haunting creature, who is under a curse» («Это гримасничающее, навязчивое существо, над которым тяготеет проклятие»). Милош этого мнения не разделяет, как и не понимает набоковского пренебрежения стилем Достоевского. Экзегеты Достоевского стремились приуменьшить вопрос, затуманить или перетолковать, и обычно без успеха. Дальше всего эти попытки зашли в СССР: некоторые произведения (в особенности «Дневник писателя» и «Бесы») были доступны только подписчикам на собрания сочинений, да и то не всегда. Другие приемы сводились к теории «двух Достоевских» – до каторги и по возвращении из Омска. Милош показывает шаткость этого тезиса.
Но автор рассматриваемой книги идет дальше: он находит ответ на роковой вопрос. Милош показывает, что в этом безумии был метод и был в нем мощный мотив, который толкнул Достоевского к взглядам столь крайним, а в случае его отношения к полякам – столь примитивным.
Милош попросту утверждает, что у Достоевского была одна лишь великая любовь – роман с Россией – и что после первого путешествия на Запад его переполнял «страх за ее будущее», за ее судьбу, если в ней воцарятся безбожные идеи научного мировоззрения, которые привели капиталистический, алчущий прибыли Запад в упадок, а его плебс – на дно нищеты, это он видел в диккенсовском Лондоне.
Русскую интеллигенцию, «сведущих людей» Достоевский считал виновниками грядущей катастрофы, передовой стражей Апокалипсиса. Он уже увидел ее в России: как раз шел процесс Нечаева. Во время этого процесса он писал «Бесов», решив бить тревогу, чтобы уберечь от любых перемен деспотический строй России и его священные столпы.
В этой схеме есть своя логика. Неважно, что капитализм оказался способным на самоисправление, а деспотический строй – на саморазрушение, притом двукратное. Сплав страсти, шовинизма и опасных обстоятельств достаточен, чтобы оправдать фобии писателя, поддержанные необычайно убедительным пером.
Милошу этого хватило и на то, чтобы выдвинуть один из главных тезисов своей книги: комплекс «отвратительных» взглядов не был стыдливым балластом автора «Преступления и наказания» – он был горючим его страсти и его произведений. Так наверняка было при жизни писателя. Чем, однако, объяснить позднейший культ Достоевского? Не апология же самодержавия и не дискредитация либералов в одной куче с подрывными элементами могла захватить молодых и старых.
Статью «Бесы» Милош начинает рассказом о том, как его остановил на кампусе студент и рассказал, что чтение «Бесов» переменило его жизнь, «потому что это так, как если бы Достоевский описывал сегодняшнюю Америку». Когда они снова встретились, студент уже занимался распространением коммунистических листовок.
Каким образом, вопрошает Милош, роман, который был резким предостережением от революции, может «убедить кого-то в благодеяниях революции»? И дает ответ важный как для нас, так и для себя самого – жертвы «гегелевского укуса», вовремя понявшей, что мёд был ядом. Из «Бесов» студент узнал, что существуют законы, управляющие историей, что будущее предрешено и надо только ускорить бег истории, пусть даже кнутом. Если это не удалось Верховенскому и Шигалеву, то виновато славянское разгильдяйство – мы сделаем это лучше.
Можно считать, что такому результату чтения Достоевского содействовал поразительно суггестивный способ показа его героев. Своей решимостью и способностью договорить каждую свою мысль до вытекающей из нее крайности они возбуждают не страх, а восхищение. Достоевский обеспечил им больше славы, чем Станислав Бжозовский своей защитой благородства и самоотверженности террористов из «Народной воли» – Перовской, Кибальчича, Нечаева, героев «Пламени».
Да, но «Бесов» читали не только студенты, филологи или искатели истоков зла в плане Божием. Достоевский был под рукой у Ленина. Был у Луначарского («„Бесы“? Это о нас», – сказал он, уже будучи наркомом просвещения). Знал эти книги Сталин – они стоят в его кунцевской библиотеке. Знал их Пол Пот, выпускник Сорбонны. Их читали десятки членов «Красных бригад» и «Фракции Красной армии». И ни в ком, насколько мы знаем, эти книги не пробудили никакой сдержанности или перемены планов. А в то же самое время упрочивалась слава Достоевского как пророка. И действительно – подражатели Верховенского множились и везде, где приходили к власти, принимались осуществлять замыслы Шигалева – гласить свободу, чтобы ввести принуждение. Это не свидетельствует в пользу пресловутой исторической необходимости – лишь доказывает, что не только книги, но и идеологии имеют свою судьбу. Судьба эта, однако, коварна.
Вышеназванные любители погонять кнутом паровоз истории боролись против правомочности власти. Власть с незапамятных времен принадлежала обладателям так называемых материальных средств и оружия. Кого такое положение дел не устраивало, в наших краях зачислялся – условно говоря – в левые. У сторонников левых были некоторые общие черты: они боролись против эксплуатации, судебного произвола, цензуры, а прежде всего – против деспотии исполнительной власти. Только в ХХ веке там и сям левые взяли в свои руки (не будем вдаваться в детали) оружие и средства. Быстро оказалось, что почти везде они это использовали для восстановления деспотии, на этот раз своей собственной. Милош пишет:
Там, в России, группа Нечаева <…> отвергала правомочность монаршей власти и всей системы, построенной на ее сакральности. Здесь, на Западе, пришла очередь власти, создаваемой в результате выборов.
Но вот в Восточной и Центральной Европе, на территории «большой зоны», появилась и сохранилась вплоть до распада СССР и его сферы влияния немалая группа людей, отрицавших правомочность власти, зависимой от соседа-гегемона и узурпировавшей идеи, традиционно связанные с левыми, но в жизни – мнимые. В Польше тогда удалось достичь беспрецедентного явления – союза рабочего авангарда с интеллигенцией. Результатом было освобождение от чужих войск и директив, выборность властей, свобода мысли, слова и предприимчивости.
Свергнуть эту систему отнюдь не мыслят наши левые, ограничиваясь чтением загробных наследников марксизма. Зато мы стали свидетелями гротескного и одновременно опасного феномена, который Достоевскому и не снился. Среди нас выросла корпорация выродков демократии, не признающих правомочности легально избранной власти, готовых действовать по примеру героев его «Бесов» – но исповедующих, грубо говоря, стыдливую часть взглядов их автора: авторитаризм, отвращение к «образованцам», презрение к светским традициям, культ невежества и ненависть к таким умам и талантам, как Чеслав Милош.
Кто читал его «Россию» – знает, что нам надо защищать.
2011
Адам ПоморскийМилош
За перевод этой главы, последней в составленной и комментированной Адамом Поморским книге стихов и прозы Мандельштама, еще точней – завершающей рассказанную Поморским историю издания и восприятия Мандельштама в Польше, я берусь с горечью, тем более что начинаю этот перевод в Кракове, в дни Милошевского фестиваля, добавляя этот текст последним в уже подготовленный к печати том. Но, извините за банальность, из песни слова не выкинешь. Кстати, в свое время Милошу на его, мягко говоря, критику Мандельштама решительно ответил, например, Ежи Помяновский (Неустаревшая тема // Помяновский Е. К востоку от Запада. М.: МиК, 2006).
Как раз сегодня утром (12 мая 2011) я давала интервью польской журналистке и сказала примерно так: «Нельзя забывать, что Милош и сам себе нередко противоречит и что, соглашаясь с ним, скажем, на 90% и не соглашаясь на десять, мы в обоих случаях воспринимаем сказанное им не как догму, а как повод к размышлению». Это относилось прежде всего к текстам Милоша о России, со многими из которых вы уже познакомились в этой книге. Они интересны, местами спорны и, на мой взгляд, почти всегда глубоки. Увы, обратившись на излёте лет к Мандельштаму, Милош как будто потерял и глубину, и даже противоречивость, заменив их на чистую аподиктичность. Умолчать об этом, не включить в «Моего Милоша» текст Поморского нельзя просто в силу того, что такое для нас Мандельштам. А мне – еще и в силу того, что такое для меня Милош.
Понадобились полная перемена политической атмосферы и люстрационное самодурство, чтобы одним жестом перечеркнуть все слова, эмоции и несколько десятков лет вышеописанных усилий по сохранению в Польше творчества и памяти великого поэта. Совершил это, к сожалению, выдающийся польский поэт. 23 ноября 1996 года «Газета выборча» под заголовком «Об Осипе Мандельштаме и его легенде» перепечатала из малотиражного краковского журнала («Наглос» [ «Вслух»], № 22) обширные фрагменты списанного с магнитофона текста Чеслава Милоша. Поражал небывалый тон и смысл этого выступления. Польский читатель не отдавал себе отчета в том, что Милош без особого уважения к исторической истине подтверждает разоблачительные суждения современных русских авторов, в особенности Сарнова и Гаспарова[84]. Уже первые предложения выглядели карикатурой на их сенсационные откровения:
Польская (и не только польская) легенда Мандельштама как мученика за свободу духа не вполне соответствует фактам. Это слегка похоже на то, как если бы среди мучеников за веру в древнем Риме оказался язычник, злорадными соперниками обвиненный в нелояльности Цезарю. Признать величие Мандельштама как поэта – это одно, помнить о его втянутости в страну и эпоху – другое.
Далее Милош добавляет пассаж о Достоевском, который с творчеством писателя связан мало, зато живьем повторяет памфлетные суждения о нем, написанные в 1880-е годы (уже после смерти писателя) Шимоном Токажевским (Токаржевским) – несчастным, но не слишком умным польским мучеником-каторжником, некогда товарищем автора «Записок из Мертвого дома» по сибирской неволе:
Польская точка зрения на русскую литературу часто ведет к ошибкам. Тем, чем для поляков всегда была связь между литературой и борьбой за свободу своей страны, для русских была связь между литературой и российским государством. Отсюда – гневные антипольские и антизападные стихи Пушкина после начала восстания 1831 года. Отсюда – три царе-славные оды Достоевского, написанные на сибирской каторге, но применяющие к царю те же эпитеты («Солнце» и т. п.), которыми позже одаряли Сталина. Хотя эти оды были частью шагов автора, направленных на освобождение из Сибири, они выражали его взгляды на миссию империи и пылали антизападной яростью по поводу Крымской войны.
Всё это неправда, однако речь идет не о правде: сравнение с так трактуемым Достоевским компрометировать должно Мандельштама. Первый довод обвинения – приведенное нами выше полностью стихотворение «Polacy!» 1914 года. В 1925 году в восприятии близкого к эндекам полицейского-мемуариста[85] это стихотворение выглядело безусловно пропольским. 70 лет спустя польский поэт приписывает ему обратный, антипольский смысл. Отсылающие к Тютчеву слова о блуждающей комете славянского единства, которая – «сообщница чужого света» – рассыпалась в огне мировой войны как идеологический мираж славянофилов XIX века, Милош относит к Польше. Это позволяет ему обвинить Мандельштама и «русских либералов» anno 1914 в полонофобии времен польских национальных восстаний:
Мандельштам, до революции поэт, казалось бы, в высшей степени аполитичный, не мог в 1914 году сдержать свое патриотическое возмущение при известии о легионах Пилсудского [в этом месте автор приводит первое двустишие и последнюю строфу упомянутого стихотворения в переводе Северина Полляка. – А.П.]. Таким образом, Польша – славянская комета, веками блуждающая, вместо того чтобы найти утешение в лоне матери-России. Так тогда думали даже русские либералы, как, впрочем, и в 1831 и 1863 году».
Любопытно было бы с этой точки зрения истолковать не только тогдашнюю позицию Дмовского и его сторонников, от имени Польши выступавших на стороне Антанты, но и, например, позицию Станислава Игнация Виткевича, гражданина Австро-Венгрии: когда весть о начале войны застала его на пути в Океанию, он поспешил отправиться в Петербург, чтобы благодаря протекции дяди, генерала русской армии, вступить добровольцем в элитарный Павловский гвардейский полк.
Однако в этом тексте кроется весьма рискованная «фигура умолчания». Истолкование стихотворения позволяет обвинить его автора в великорусском шовинизме. Милош игнорирует еврейство Мандельштама. Год спустя после процесса Бейлиса, перед лицом националистического амока войны, угрожавшей бесценному единству европейской культуры, кредо еврея-акмеиста – антишовинистическая мысль Чаадаева в толковании еврейско-русского мыслителя Михаила Гершензона. Ложное истолкование в рассуждениях Милоша служит исторической лжи. Идея, согласно которой почти вся интеллигенция радостно приветствовала большевицкую «революцию», и упрек в большевизме поэту-еврею, бегущему от красного террора (и всякого массового террора в период гражданской войны), достойны казацкого есаула. Читатель настоящей книги сам может оценить, насколько добросовестна нижеприводимая характеристика биографии и творчества автора «Четвертой прозы» и «волчьего цикла» 1931 года:
Антенны Мандельштама были чувствительны к суждениям его современников. Эта зависимость проверена в годы революции, когда его образ мыслей кажется типичным почти для всей интеллигенции, радостно приветствовавшей революцию, которой предстояло интеллигенцию уничтожить. Она обосновывала это по-всякому, даже на псевдохристианский лад, как в поэме «Двенадцать» Блока. В молодости Осип Мандельштам и его жена кинулись в революцию, действовали. Затем, в 20-е годы, они пытались заключить в нескольких длинных стихотворениях свое ощущение гигантской перемены и своего в ней участия как поэта [так!]. Эти стихи столь метафоричны и столь трудны, что могут поддаваться (и поддавались) противоположным истолкованиям. К несчастью для себя, он написал и сатирический стишок о грузинском сатрапе, и это стало причиной его гибели.
После этого dictum Милош переходит к произведению, которое со всей очевидностью с самого начала было главным предметом его интереса. Злоупотребление состоит уже в бездумном (вслед за русскими «люстраторами») именовании поэмы «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» «Одой Сталину». Такого названия не было – термин «ода» использовала Надежда Мандельштам, подробно описывая в своих «Воспоминаниях» (1970) историю и обстоятельства создания этого произведения. Таким образом, Милош ошибается, утверждая, что о существовании поэмы вообще не знали, и тоном логического рассуждения одновременно опровергает мартирологию Мандельштама, делая из него сталинского одописца:
Под конец своего воронежского изгнания, в 1937 году, он разразился «Одой Сталину», о существовании которой долго ничего не было известно. Впервые она была опубликована в 1975 году в Америке, в журнале «The Slavic Review». Между тем формировался миф Мандельштама как фигуры, почти как Христос страдающей за чужие грехи, миф, входивший в память его коллег – русских писателей. Ходили рассказы о последних днях поэта в «пересылочном» [так!] лагере по пути на Колыму – о его безумии, параноической уверенности, что его хотят отравить, о том, как он искал еду на помойках, и о том, как он замечательно читал стихи солагерникам – профессиональным ворам.
«„Оду Сталину“ Мандельштам написал, чтобы спасти себя, но было уже поздно, и она ничуть ему не помогла», – пишет далее Милош. В действительности у Мандельштама не было шансов спастись в аду массового террора, а формальным поводом к аресту и приговору был донос генерального секретаря Союза советских писателей. При рассмотрении поэмы, прозванной «одой», следует вникать и в замысел автора, однако размашистость истолкования в этом не помогает:
Так вот это выглядит, однако дело представляется несколько иначе на фоне других его стихотворений, написанных в Воронеже. Напомним, что гимны Сталину писали тогда все, а например Борис Пастернак не только заявил в 1932 году о своем «обращении», но и опубликовал сталинские строфы в 1936-м. Как заверяет меня Томас Венцлова, единственным поэтом, о котором можно сказать, что он выжал из себя похвалу Сталину вопреки своим убеждениям, была Анна Ахматова, которая после ареста сына надеялась, что стихотворение поможет вытащить его из тюрьмы.
Тут уже неправда неправдой погоняет. Не все писали тогда гимны Сталину. Не делали этого ближайшие друзья Мандельштама, выдающиеся поэты Клюев, Клычков, Павел Васильев. Не замарали себя этим ни былые модернисты – Волошин, Белый, Кузмин, Бенедикт Лившиц, София Парнок, Алексей Крученых, ни ленинградские обериуты – Хармс, Олейников, Введенский, Заболоцкий. Не пробовали ничего подобного молодые московские поэты, загнанные в переводчики: Семен Липкин, Мария Петровых, Аркадий Штейнберг, Арсений Тарковский. Анна Ахматова писала тогда знаменитый цикл «Реквием», посвященный жертвам сталинского террора. Не одно стихотворение, но целый, к счастью, полностью так и не изданный сборник ее топорно сколоченных стихов в честь Сталина был написан только в 1950 году, после того как единственный сын Ахматовой был повторно брошен в лагерь. Пастернак в 1932 году не заявлял о своем «обращении», а издал сборник стихов под названием «Второе рождение», порожденным герметической традицией немецких поэтов-романтиков. Эта формулировка определяла как возвращение поэта к лирике после многолетнего перерыва, так и духовное преображение среди личных перипетий нелегкой любви в трагических обстоятельствах эпохи. «Строфы» о Сталине написаны в 1936 году по просьбе Бухарина. Утверждение, приписанное Венцлове, – производное от тезисов Лидии Гинзбург. Дальнейшие рассуждения Милоша оскорбляют память миллионов жертв сталинской «коллективизации» и «индустриализации», одним словом – рабской системы ГУЛАГа. (Если бы не было других доказательств, то о действительных настроениях советского общества свидетельствует первый период советско-германской войны, когда при почти полном одобрении населения Украины, Белоруссии, прибалтийских республик, Крыма, Кавказа и даже в немалой мере этнической России немцы в течение нескольких месяцев заняли значительную часть европейских территорий СССР. Только массированный террор НКВД в отношении отступавших красноармейцев и безумный нацистский террор повернули судьбу войны.) Тезис о культе Сталина, почерпнутый у современных русских авторов, у которых память поколения идет не дальше послевоенных лет, тем не менее объясняется в контексте давнего спора Милоша с Густавом Герлингом-Грудзинским и Збигневом Хербертом о верности диагноза, поставленного в «Порабощенном уме»:
Тогдашнюю политическую температуру трудно сегодня себе представить, хотя Польша ее испытала в 1950—1953 годах. Террор и жар идеологической веры помогали друг другу. Ежедневные аресты, миллионы в лагерях – но отбросим же наконец образ народа, насилуемого тиранией. Россия дрожала перед Сталиным, но чем больше дрожала, тем больше его любила. Такова уж специфическая социальная химия в диктатурах ХХ века. Немцы выбрали Гитлера демократическим голосованием, обожали своего вождя и готовы были за него погибать. В более скромном масштабе подверженность коммунистическому гипнозу можно было наблюдать в Польше вопреки тезису, что никаких «порабощенных умов» в ней не было.
Трудно на основе «Порабощенного ума» доказывать истинность утверждений, приводимых далее. Автор «Четвертой прозы», защищая свое достоинство поэта, не оплакивал утрату литературной среды. Автор «Разговора о Данте» не грезил об участии в великом коллективном труде; наоборот, как раз в Воронеже под конец 1935 года он дописал последнюю строку в стихотворении пятилетней давности, равенство найдя в смерти – коллективном уделе жертв террора: «Уведи меня в ночь, где течет Енисей / И сосна до звезды достает / Потому что не волк я по крови своей / И меня только равный убьет». Автор «Воронежских тетрадей» не проклинал себя, восхваляя тирана. Пастернаку и в голову не приходило обвинять его в отказе признать вину. Доказывать цитатами из «Стансов» (1935) и стихотворения «Если б меня наши враги взяли…» тезис, что их автор хотел, но не умел быть большевиком, свидетельствует о довольно наивном чтении этих произведений:
Мандельштам хотел быть со всеми, хотел быть голосом народа, в чем он шел за верованиями русской интеллигенции XIX века. Воронежская ссылка была для него тяжким наказанием, и не только потому, что его вышвырнули за пределы литературной среды, с которой он, впрочем, был на ножах. Его давний заголовок «Tristia», с отсылкой к Овидию, теперь мог бы найти применение, так как он и сам теперь повторял судьбу римского поэта, утратившего милость императора. Но в этом случае речь шла не о дворе Августа, а о чем-то значительно более важном: об утрате права участвовать в великом, как он считал, коллективном труде, о клейме прокаженного «я», которое чувствует себя виноватым, потому что «они», «мы», частью которых он хотел быть, указывают на него пальцем. Мандельштам, которого Пастернак и другие коллеги обвиняли в наглости, так как он отказывался признать свою вину, в Воронеже признал справедливость наказания и проклинал не тирана, а себя. Потому что по существу он всегда хотел быть большевиком, только ему не удавалось.
Концовка, в которой уже не говорится о том, что Мандельштам – великий поэт, требует еще большего числа опровержений:
Когда Мандельштам брался за «Оду», в Воронеже один за другим исчезали арестованные, его знакомые, а местное отделение Союза писателей перестало поддерживать с ним контакт, что предвещало скорый и заранее известный конец. <…> Называя вещи по имени, «Ода» – это отвратительное византийство, не знающее в лести ни стыда, ни меры. <…> К сожалению, как будто затем, чтобы мы получили урок о близком соседстве человеческого величия и смешного измельчения [так!], этой одой дело не кончилось. Мандельштаму разрешили вернуться в Москву, и несколько месяцев дела выглядели так, будто ему разрешат существовать и печататься. До сих пор неизвестно, почему и на каком уровне решение переменилось. В течение месяцев оптимистического [так!] возвращения к жизни в ранге полноправного члена Союза писателей он успел влюбиться в некую Попову. Что ж, как известно, многие поэты были влюбчивы. А Попова, режиссер радиопередач, была фанатической поклонницей Сталина. Для нее Мандельштам написал несколько сталинских (и плохих) стихотворений – по-видимому, для ее радиопрограммы. И сразу путь последних мук, с пунктом назначения, до которого он не доехал, – Колымой.
В этом тексте даже вышецитированный пассаж из послесловия Марии Лесневской[86] выглядит невинно. Неправда, что поэту после ссылки разрешили вернуться в Москву, – самовольное возвращение закончилось высылкой за 105-й километр от Москвы (под Тверь). Поэт никогда не был и не мог быть членом Союза советских писателей. Дела не выглядели так, будто ему позволят существовать и печататься, так как с момента ареста 1934 года на его имя был наложен запрет, прерванный в Советском Союзе только в 1962 году. В последний год жизни Мандельштам был лишен всяких средств заработка. Анна Ахматова позже вспоминала: «В последний раз я видела Мандельштама осенью 1937 года. Они – он и Надя – приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ним, не помню куда. Все было как в страшном сне. Кто-то, пришедший после меня, сказал, что у отца Осипа Эмильевича (у „деда“) нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу». Рифмованные и нерифмованные посвящения Еликониде Поповой, жене друга семьи актера Владимира Яхонтова, были отчаянной попыткой раздобыть средства к существованию. Бог знает, таилась ли действительно эротика в этом взгляде 47-летнего поэта, агония которого оттянулась на год, на женщину, брызжущую здоровьем и витальностью.
Текст Милоша вызвал в Польше публичную полемику, смягченную уважением к автору. Почти все считали, что он перешел меру. Однако в целом не отдавали себе отчета в том, что этот текст стал завершением целой эпохи польского восприятия творчества и личной истории Мандельштама – прочтения их с особой этической, а не только эстетической точки зрения.