Сегодня отвратительный разговор за обедом. Л.Н. с наивной усмешкой, при большом обществе, начал обычно бранить медицину и докторов. Мне было противно (теперь он здоров), но после Крыма и девяти докторов, которые так самоотверженно, умно, внимательно, бескорыстно восстановили его жизнь, нельзя порядочному и честному человеку относиться так к тому, что его спасло. Я бы молчала, но тут Л.Н. прибавил, что Rousseau сказал, что доктора в заговоре с женщинами; итак, и я была в заговоре с докторами. Тут меня взорвало. Мне надоело играть вечно роль ширм, за которые прячется мой муж. Если он не верил в лечение, зачем он звал, ждал, покорялся докторам?
Наш тяжелый разговор 1 июля 1903 года не есть случайность, а есть следствие той лжи и одиночества, в которых я жила.
Я обвиняюсь своим мужем во всем: сочинения его продаются против его воли; Ясная Поляна держится и управляется против его воли; прислуга служит против его воли; доктора призываются против его воли… Всего не пересчитать… А между тем я непосильно работаю на всех и вся моя жизнь не по мне.
Так вот я отстраняюсь от всего, я измучена вечными упреками и трудом. Пусть Л.Н. хоть остальную свою жизнь живет по своим убеждениям и по своей воле. А я устала служить ширмами и выйду из этой навязанной мне роли.
Есть что-то в моем муже, что недоступно моему жалкому, может быть, пониманию. Я должна помнить и понять, что назначение его учить людей, писать, проповедовать. Жизнь его, наша, всех, близких, должна служить этой цели, и потому его жизнь должна быть обставлена наилучшим образом. Надо закрывать глаза на всякие компромиссы, несоответствия, противоречия и видеть только в Льве Николаевиче великого писателя, проповедника и учителя.
Вернулись из-за границы все дети: Оболенские – Маша с Колей 6-го, Андрюша 7-го, Лева 8-го. Андрюша очень худ, слаб и жалок, но очень приятен. Лева бедный измучен душевно, очень мне жалок и дорог. Маша поправилась и по-прежнему чужда.
Сегодня Л.Н. почувствовал стеснение в груди, и перед завтраком пульс был правильный, 78, а когда он поел картофель и хлеб с медом, удушья усилились, пульс стал частый и путаный; вчера еще, и все последние дни, он жаловался на слабость и ночь провел плохую. Очень я испугалась, и опять ужас перед пустотой в жизни, если не станет Льва Николаевича раньше меня.
К вечеру Л.Н. вчера уже стало лучше. Он последние дни слишком много тратился, и верхом, и пешком, а кроме того поел тяжело. – Приезжали вечером молодой кавалергард Адлерберг с огромной, полной женой. Л.Н. его позвал к себе и много расспрашивал о военных действиях: «Что такое развод? Когда на смотру государь садится на лошадь? Кто подводит лошадь?» и пр. и пр. Л.Н. очень занят историей Николая I и собирает и читает много материалов. Это включится в «Хаджи-Мурата».
Много сижу одна, в своей комнате, Буланже говорит, что моя комната похожа на комнату молодой девушки. Странно, что теперь, когда я живу одна и никогда мужской глаз или мужское прикосновение не касается больше меня, – у меня часто девичье чувство чистоты, способности долго, на коленях молиться перед большим образом Спасителя или перед маленьким – Божьей Матери, благословенье тетеньки Татьяны Александровны Льву Николаевичу, когда он уезжал на войну. И мечты иногда не женские, а девичьи, чистые…
Большая суета с самого утра. Приехали к Л.Н. два итальянца: один аббат, которого больше интересовала русская жизнь и наша, чем разговоры; другой – профессор теологии, человек мысли, энергичный, отстаивал перед Л.Н. свои убеждения, которые, главное, состояли в том, что надо проповедовать те истины, которые познал в религии и нравственности, не сразу разрушая существующие формы. Л.Н. говорил, что формы все не нужны, что «la religion, c’est la verite»[17], a что церковь и формы есть ложь, путающая людей и затемняющая христианские истины.
Очень интересно было слушать эти разговоры. Потом приехали сыновья Лева и Андрюша. Еще позднее Стахович с дочерью и сын Миша.
Разговоры, крики детей, суета еды и питья – ужасно утомительны. Приезжали отец старик и жена приговоренного за богохульство Афанасия, очень были жалки, но помочь им уж, кажется, нельзя. Л.Н. просил об этом Афанасии государя, которому писал письмо, переданное графом Александром Васильевичем Олсуфьевым.
Маша с Колей уехали, и как приезд их, так и отъезд остались незаметны у нас в доме.
Обыкновенно говорят, что мужа с женой никто, кроме Бога, рассудить не может. Так пусть же письмо, которое я перепишу здесь, не даст никогда повода к осуждению кого бы то ни было. Но оно во многом перевернуло мою жизнь и поколебало мое отношение, доверчивое и любовное, к моему мужу. Т. е. не письмо, а повод, по которому я его написала своему мужу.
Это было в год смерти моего любимого маленького сына Ванички, умершего 23 февраля 1895 года. Ему было семь лет, и смерть его была самым большим горем в моей жизни. Всей душой я прильнула к Льву Николаевичу, в нем искала утешения, смысла жизни. Я служила, писала ему, и раз, когда он уехал в Тулу и я нашла его комнату плохо убранной, я стала наводить в ней чистоту и порядок.
Дальнейшее объяснит все…
Сколько слез я пролила, когда я писала это письмо.
Вот мое письмо; я нашла его сегодня. 10 августа, в моих бумагах. Это черновое.
«12 октября 1895 г.
Все эти дни ходила с камнем на сердце, но не решалась говорить с тобой, боюсь и тебя расстроить, и себя довести до того состояния, в котором была в Москве до смерти Ванички.
Но я не могу (в последний раз… постараюсь, чтоб это было в последний) не сказать тебе того, что так меня заставляет сильно страдать.
Зачем ты в дневниках своих всегда, упоминая мое имя, относишься ко мне так злобно? Зачем ты хочешь, чтоб все будущие поколения поносили имя мое, как легкомысленной, злой, делающей тебя несчастным – женой? Если б ты меня просто бранил или бил за то, что ты находишь дурным во мне, ведь это было бы несравненно добрей (то проходяще), чем делать то, что ты делаешь.
После смерти Ванички… – вспомни его слова: «Папа, никогда не обижай мою маму», – ты обещал мне вычеркнуть эти злые слова из дневников своих. Но ты этого не сделал; напротив.
Или ты боишься, что слава твоя посмертная будет меньше, если ты не выставишь меня мучительницей, а себя мучеником?
Прости меня; если я сделала эту подлость и прочла твои дневники, то меня на это натолкнула случайность. Я убирала твою комнату, обметала паутину из-под твоего письменного стола, откуда и упал ключ. Соблазн заглянуть в твою душу был так велик, что я это и сделала.
И вот я натолкнулась на слова (приблизительно; я слишком была взволнована, чтоб помнить по-дробно):
«Приехала С. из Москвы. Вторглась в разговор с Боль. Выставила себя. Она стала еще легкомысленнее после смерти Ванички. Надо нести крест до конца. Помоги мне, Господи»… и т. д.
Когда нас не будет, то это легкомыслие можно толковать как кто захочет, и всякий бросит в жену твою грязью, потому что ты этого хотел и вызываешь сам на это своими словами.
И все это за то, что я всю жизнь жила только для тебя и твоих детей, что любила тебя одного больше всех на свете (кроме Ванички), что легкомысленно (как ты это рассказываешь будущим поколениям в своих дневниках) я себя не вела и что умру и душой и телом только твоей женой…
Стараюсь стать выше того страданья, которое мучает меня теперь; стараюсь стать лицом перед Богом, своей совестью, и смириться перед злобой любимого человека, и помимо всего, оставаться всегда в общении с Богом: «любить ненавидящих нас», и «яко же и мы оставляем должникам нашим», и «видеть свои прегрешения и не осуждать брата своего», – и, Бог даст, я достигну этого высокого настроения.
Но если тебе не очень трудно это сделать, выкинь из всех дневников своих все злобное против меня, – ведь это будет только по-христиански. Любить меня я не могу тебя просить, но пощади мое имя; если тебе не трудно, сделай это. Если же нет, то Бог с тобой. Еще одна попытка обратиться к твоему сердцу.
Пишу это с болью и слезами; говорить никогда не буду в состоянии. Прощай; всякий раз, как уезжаю, невольно думаю: увидимся ли? Прости, если можешь.
Мы тогда как будто объяснились; кое-что Л.Н. зачеркнул в своих дневниках. Но никогда уже искавшее тогда утешения и любви сердце мое не обращалось к мужу моему с той непринужденной, любовной доверчивостью, которая была раньше. Оно навсегда замкнулось болезненно и бесповоротно.
Вхожу вечером в комнату Льва Николаевича. Он ложится спать и перед сном, подняв ночную сорочку, стоит и кругообразно растирает свой живот. Худые, старческие ноги имеют жалкий вид. – «Вот массирую живот, сначала так, потом столько-то таких», – столько-то еще каких-то движений, не помню. Вижу, что ни слова утешенья или участия я от него теперь никогда не услышу.
Свершилось то, что я предвидела: страстный муж умер, друга-мужа не было никогда, и откуда же он будет теперь?
Счастливые жены, до конца дружно и участливо живущие с мужьями! И несчастные, одинокие жены эгоистов, великих людей, из жен которых потомство делает будущих Ксантипп!!
Не по мне вся жизнь. Некуда приложить кипучую жизненную энергию, нет общения с людьми, нет искусства, нет дела – ничего нет, кроме полного одиночества весь день, когда пишет Л.Н., и игры в винт по вечерам, для отдыха Л.Н. О, ненавистные возгласы: «малый шлем в пиках!.. без трех… зачем же сбросили пику, нужно сделать ренонс… каково, как чисто взяли большой шлем…»
Точно бред безумных, к которому не могу привыкнуть. Пробовала я, чтоб не сидеть одной, участвовать в этом бреде.
Доктор Беркенгейм участливо и молча смотрит на меня, видя всю мою тоску, и читает мне по вечерам вслух. Читали Чехова, и это приятно.