Мой настоящий отец — страница 23 из 32

Однажды за ужином ты хохотал над тарелкой равиоли и рассказывал нам очередную байку, а я уронил хлеб, нагнулся и увидел под столом, что твою правую ногу свела судорога, и ты в прямом смысле слова обмотал ее вокруг левой и бил по ней кулаком, пытаясь унять боль. Я вынырнул, за столом ты продолжал все тот же рассказ, пародируя чопорного Анри в смокинге и сантехника, прочищающего унитаз. За столом уплетал равиоли доктор Джекилл, под столом страдал мистер Хайд.[38] Я не смог сдержать слез и убежал к себе.

Через несколько минут, тяжело ступая на костылях, появился ты. Я сидел перед моим Дюфи и плакал. Ты несколько минут смотрел, как я лью слезы, потом положил руку мне на плечо и поцеловал в макушку. До твоего отъезда в Савойю на «операцию последней надежды» оставалось несколько дней. Я быстро захлопнул тетрадь с неоконченным романом, чтобы ты не увидел посвящение «В память о моем отце», написанное крошечными буквами на форзаце.

Я поднял глаза, ты отвел свои и уставился на автограф Рауля Дюфи.

— Не волнуйся, дружок, со мной ничего не случится, — произнес ты чуть севшим, но бодрым голосом. — Но я не случайно выбрал Анри в крестные — если вдруг умру, он сумеет тебя понять.

Это означало: он с уважением отнесется к моему призванию, не станет отговаривать.

В тот раз с тобой действительно ничего не случилось, ты пережил Анри на пятнадцать лет, но мы с ним успели подружиться. Мы стали реже видеться после моего переезда в Париж. На спектакли по моим пьесам частенько приходили его друзья, всякие там коронованные особы, вдовы художников и сулившие мне луну с неба капризные английские импресарио. Иногда ты ворчал, что с тех пор, как ко мне пришла известность, ему куда больше нравится роль моего крестного. Твой старый друг отвечал, что не виноват в том, что ты все еще жив: уж для мальчика, осиротевшего в девять лет, он бы расстарался. А пока он ограничивался тем, что скупал за бешеные деньги первые издания моих романов, повышая спрос.

Вы с мамой купили дом по договору ренты, десять лет тратили на выплаты почти всю твою пенсию, и только-только переехали в Вильфранш-сюр-Мер, поближе к Анри, как он умер от рака из-за пряных трав.

Сразу после твоей смерти три медиума, независимо друг от друга, сообщили, что за тобой приходил какой-то Анри. Не знаю, стоит ли в это верить, но сама идея мне нравится. Когда я пишу эти строки, я чувствую, как вы стоите со мной рядом, шутливо боретесь за мое внимание, мое волнение и улыбку, перебиваете друг друга, вспоминая разные случаи из жизни, чтобы меня удивить, развеселить, вдохновить или поразить…

Ты давно предупредил меня, что на том свете освоишь два вида деятельности — живопись и квантовую физику. В земной жизни тебе на них времени не хватило. Ты понимал, что аграрное право вряд ли пригодится тебе среди духов, и придется подыскивать другое занятие. Ты и там был готов учиться. Лишь бы без дела не сидеть.

Я хорошо представляю тебя в компании таких же беспечных гуманистов, неуемных фантазеров, таких же настырных и любопытных, как ты сам. Полагаю, ты встретил там старых друзей, и вы неустанно возделываете ниву в заоблачной дали, а семена прорастают в наших снах. Пусть они всегда смотрят на меня, эти старые озорники, полубоги моего детства, из которых я по кусочкам сложил свой мир, будто пазл.

Самым старшим среди твоих коллег был Николаи, горбатый старик двухметрового роста. Это он, выступая в суде против Бюро по сбору отчислений в фонд социального обеспечения и помощи семье, говорил о парадоксе Гегеля и сексуальном подтексте у Вергилия. Он никогда не расставался с трубкой, улыбаясь, щурил глаза, как Будда, свободно говорил на латыни, арамейском, древнегреческом и на сленге Мишеля Одиара.[39] В саду дома в Ла Коль-сюр-Лу стояло надгробие с его именем и датой рождения. Не хватало только даты смерти. По выходным, в перерыве между аперитивом и барбекю, он водил гостей поклониться могиле. Когда запах дыма возвещал о том, что мясо готово, Николаи докладывал своему бюсту: «Мсье, кушать подано», и мы садились за стол.

Этот очаровательный сумасброд, способный запудрить мозги всем присяжным на свете, больше всего любил деревья и ручки. Последние он вырезал из веток первых и каждый год дарил мне два-три экземпляра, преподнося «ручку из его сада», словно свежесорванный огурец или баклажан.

— Сами убедитесь, дорогой Дидье, — говорил он, — некоторые романы нужно писать только вишневым деревом, другие — пробковым дубом. Бывают и такие, к которым можно подступиться только с сосной, но вряд ли это ваш стиль.

Подношения Николаи были слишком большими, чернила и смола подтекали, портя рукописи, поэтому я держал их на столе в вазочке и пускал в ход, только когда он сам приходил к нам ужинать.

— Итак, дорогая Поль, наш юноша уже покорил бугор Венеры? — спрашивал он у мамы, целуя ей руку.

— О Боже… — Мама терялась и начинала судорожно стряхивать с пальцев фарш или панировочные сухари. — Ему всего одиннадцать!

— Всему свое время, дорогая, всему свое время…

Мама отворачивалась к плите, а он торжественно вручал мне очередную «ручку-сучок».

— Запомните, мой мальчик, самое сложное — завлечь интересующую вас особу в закрытое помещение.

— Вовсе нет, куда сложнее выдворить ее потом оттуда, — отвечал я в том же изящно-пошловатом тоне.

— Поздравляю, старина, вот истинный сын своего отца! — восклицал Николаи, и ты розовел от гордости.

С другим адвокатом и большим любителем трубки Пьером Жосле тебя сближали острый ум, артистизм и убойный юмор. Вы вечно что-то затевали: то сочиняли уморительные скетчи для «Ревю дю Пале», то созывали всех на бал-маскарад, поручив женам — его супругу тоже звали Поль — заведовать хореографией и костюмами. От аплодисментов дрожали не только стены ваших домов в Верхнем Варе, но и мраморные статуи приемной суда, когда вы забавляли народ своими байками и виртуозными розыгрышами. Внешне Пьер напоминал Эррола Флинна и Кларка Гейбла.[40] Местные коррупционеры ненавидели вас за вызывающую неподкупность, кто-то завидовал красоте ваших жен, так что врагов хватало. «Плевать на них, они никогда нас не догонят», — смеялся Пьер, цитируя своего идола Жана Луи Бори, самого молодого лауреата Гонкуровской премии и самого беспощадного кинокритика, которому мы верили, как себе.

Рупор социалистов Ниццы и заклятый враг того самого Жака Медсена, что едва не женился на твоей жене, Пьер Жосле вроде бы никак не мог общаться с твоими друзьями из лагеря правых… Но, как ни странно, в те времена все было иначе. Не знаю, может, нынче политики поглупели. Только если раньше юмор примирял людей, то теперь, наоборот, разъединяет.

С друзьями по «Лайонс Клаб»[41] Дюшато, Мартеном, Полетто и другими вы каждый год давали удивительные спектакли в пользу собак-поводырей. Как-то раз ты вырядился в мундир наполеоновского солдата и устроил потрясающую лотерею, чтобы найти человека-поводыря для ослепшей немецкой овчарки. Люди покупали билеты забавы ради, ни секунды не веря твоим словам, хотя ты все это устроил на полном серьезе и спас от эвтаназии старого пса, который двенадцать лет верой и правдой служил слепым, пока сам не ослеп.

Уже на пенсии ты подружился с Капони и Кальви. Вы вместе защищали в Париже интересы Национальной ассоциации почетных адвокатов и были бы неразлучны, кабы эти хлюпики не отправлялись спать в десять вечера вместо того, чтобы всю ночь шататься с тобой по кабакам.

Были у тебя и молодые друзья, вроде савойцев Франсуа и Жана-Ива, а среди сорокалетних первым другом стал хирург Маэстро, соавтор твоих последних воскресений. Мишель, Люси, Сильве-на и другие артисты из театра «Ла Семез» частенько давали тебе роли в своих спектаклях, а Жерар и Жинетт уговорили войти в муниципальный совет. Ты с первого взгляда очаровывал внуков старинных приятелей и зачастую понимал их лучше, чем дедов: время идет, и друзья меняются. Старики тебя раздражали, а молодые принимали за своего. Именно они, чужие дети, тронули меня сильнее других, когда плакали у твоего гроба. И не счесть, сколько на свете людей считали тебя отцом, дедом, прадедом. Порой ты слишком рьяно, зато от чистого сердца боролся за всеобщую любовь. «Ваш отец умел заполнять собой пространство», — сказал мне твой старый друг депутат Паскини и несколько недель спустя последовал за тобой.

А еще был монсеньор Дома, с которым вы всю жизнь друг друга спасали. Самое долгое сражение за честь друга в твоей жизни. Я хорошо помню этого высокого тощего человека, погруженного во вселенскую печаль из-за клеветы, возведенной на него собратьями во Христе. Ему понравилась моя первая книга, и он через тебя попросил переписать «помягче и покрасивее» его письмо к папе Иоанну Павлу II. Я углубился в изучение его досье. Оно меня потрясло.

Вас обоих мобилизовали в 1939 году и отправили на Альпийский фронт. Сразу после заключения перемирия твой друг вступил в Сопротивление. Прикрываясь «фасадом» провишистской спортивной ассоциации, ты помогал ему прятать и переправлять за границу евреев и коммунистов, которых выслеживали гестапо и милиция[42]… В послевоенные годы духовенство сурово осудило сотрудничество аббата с компартией, а непримиримая позиция епископа Ниццы спровоцировала волну обвинительных писем в Ватикан, и Альфред Дома навсегда лишился надежды получить епископский сан.

В 1943-м ты всеми правдами и неправдами вырвал его из лап гестапо, двумя годами позже он ринулся спасать тебя от карающего меча антифашистов. С тех пор ты со всем пылом христианской любви, призвав на помощь весь свой адвокатский опыт, пытался реабилитировать его перед лицом церкви, но не преуспел. Монсеньор Дома был оправдан гражданским судом, но Ватикан своих санкций не снял. Наше письмо папе римскому — письмо последней надежды — осталось без ответа.