Я сидел на краю дороги за маленьким круглым столиком, на маленьком плетеном стульчике, с «версткой», красной ручкой, чтобы править опeчатки, и шоколадкой «Микки Парад» для подкрепления сил, и караулил, когда в конце длинной прямой дороги появятся наконец парижские «рено» или «ситроен».
Каждые пятнадцать минут ты присоединялся ко мне, отрываясь от приготовления барбекю, чтобы перезаключить пари насчет того, кто из твоих взрослых детей приедет первым. Конечно, ты был смущен, ведь предстояло в ближайшее время изображать равнодушие по отношению ко мне и полностью посвятить себя им, и ты пытался хоть на несколько минут продлить нашу близость, но я входил в роль и отвечал односложно, цедя слова сквозь зубы. Мне очень нравилось пять недель в году изображать нелюбимого сына, а потом наслаждаться моим добровольным, строго дозированным одиночеством и нашим общением. Ты говорил, что твои «взрослые» дети так страдали из-за развода родителей, что я чувствовал себя немного виноватым, хотя родился только через шесть лет после вашего с Клоди расставания. Я обожал это чувство вины, оно служило мне источником вдохновения и вполне годилось для будущей рекламы, — я широко использовал его в своих интервью, к которым готовился с девяти лет, собираясь впоследствии принять участие в передаче «Рентгеноскопия». Слушал каждый день после обеда «Франс-Интер», записывал в блокнот излюбленные вопросы Жака Шанселя и шлифовал ответы, чтобы не попасть впросак, когда придет наконец мой черед.
— Скажите нам, Дидье ван Ковеларт, как становятся Дидье ван Ковелартом?
— Это долгий путь, Жак. Для начала надо столкнуться с несправедливостью: стать ее жертвой и ее виновником, пусть даже невольным.
Десять лет спустя, когда вышла моя первая книга, я тут же выпалил этот ответ в микрофон тем самым серьезным тоном, что выработал в свои десять лет и расхохотался, как безумный. Ведущий умело сгладил неловкость. Это был странный, гнетущий и в общем-то не очень веселый смех, я словно скинул с себя нервное напряжение, из-за которого чувствовал себя взрослым в том возрасте, когда другие дети играют в шары. Я никогда не был вундеркиндом. А вот галерным рабом, пожалуй. Я без устали эксплуатировал себя, вкалывал, как рудокоп, и буду продолжать в том же духе до последнего вздоха, пока не доберусь до самого дна шахты. Такая у меня судьба, такие правила игры, таков мой долг. Все остальное проистекает из моего выбора, и я над этим не властен.
Каникулы в Савойе имели еще одну положительную сторону. Наш сад граничил с парком усадьбы «Живая Вода», где когда-то жил член Французской Академии Даниэль Ропс. Росший у ограды орех помог мне свести знакомство с вдовой академика Мадлен. Она когда-то подарила тебе его роман «Смерть, где твоя победа?», толстенный том в твердой обложке, видно, хотела компенсировать ущерб, нанесенный нашим гортензиям во время обрезки дерева. Я прочел книгу, заев ее двумя батончиками «Микки Парад», и Мадлен считала меня последним живым специалистом по творчеству мужа, которого никто больше не читал. Я мало что понял, но умело и к месту цитировал классика. За это она рассказывала мне — через загородку — об их семейной жизни, и я почерпнул из этих откровений массу ценнейших сведений о том, как должен вести себя писатель в общественной жизни и в быту.
Даниэль Ропс,[3] урожденный Анри Петио, писал исторические романы о Мессии (как-то раз позавидовавший тиражам его книг собрат по перу воскликнул при виде нового норкового манто Мадлен: «Иисус воистину милостив…»), заправлял популяризацией Священного Писания и имел мало общего с Фредериком Даром, сиречь Сан-Антонио, другой легендарной фигурой, с которой я в то время лепил свой образ литератора. На самом деле, меня привлекал не столько Даниэль Ропс, сколько его кабинет, в стоявшем на отшибе старом павильоне со сводчатыми окнами, где огромный, как в монастырской трапезной, стол соседствовал с панцирями черепах — вторым после Иисуса страстным увлечением классика.
Я попросил у вдовы позволения взглянуть на настоящий писательский кабинет, объяснив, что «тоже принадлежу к цеху». Она едва заметно улыбнулась, кивнула и наблюдала с порога, как я собираюсь с мыслями перед оставленным в «рабочем состоянии» письменным столом. Я действительно был взволнован и постарался, чтобы Мадлен это заметила. Она сказала, что я могу приходить, когда захочу, и даже работать.
Вернувшись домой, я мыслями продолжал пребывать по ту сторону ограды. Я нашел для себя настоящий рабочий кабинет. У Даниэля я попадал в мир своих грез, в ту самую обстановку, где мог творить, и ради этого готов был ухаживать за восьмидесятилетней вдовой.
Когда Мадлен Ропс приглашала нас выпить чаю (я по блату получал чипсы и кока-колу), она уже через четверть часа отпускала меня:
— Ты можешь пойти поиграть.
Мадлен имела в виду «поиграть в моего мужа». И украдкой подмигивала мне, что говорило о нашем полном взаимопонимании. Я чувствовал, что тебя это раздражает, и был очень доволен: у меня появился свой собственный круг общения, а ты мог заниматься другими своими детьми.
— По-моему, она аморальна, — говорил ты маме.
Мама не принимала твои опасения всерьез: вдова академика была кто угодно, но только не педофилка, это я был геронтофилом. И был влюблен в старый письменный стол.
Я шел французским парком до павильона, отпирал дверь полученным от Мадлен ключом, входил, привычным жестом гладил гигантские панцири, садился в большое кожаное кресло, подпирал ладонью подбородок и воображал себя академиком, ожидающим, когда на него снизойдет вдохновение.
В кабинете все осталось так, как было при жизни писателя. Перо лежало перед чернильницей, словарь был открыт на букве «Б», на верху страницы начата и не закончена фраза: «В назначенный день они сцепились языками и не…» Я попытался написать продолжение, полагая, что в первый раз будет проще опубликоваться в соавторстве с известным классиком: я оживлю память о нем, а он поможет мне сделать имя. Увы, мое сотрудничество с покойным коллегой началось с недоразумения, потому что выражение «сцепились языками» я истолковал, как «страстно поцеловались». Три страницы «мягкого» порно, которыми одиннадцатилетний автор продолжил незаконченное произведение великого католического писателя, были преподнесены наследнице его авторских прав в подарок на день рождения и заинтересовали ее. Во всяком случае, Мадлен захотела прочесть другие мои произведения и стала моей первой «профессиональной» читательницей. Ее кисло-сладкий вердикт был вынесен высокомерным тоном и состоял из двух упоительных слов: «Это понравится». Она объявила, что сама займется моей карьерой.
Четыре лета подряд я питал постепенно угасавшую надежду, что мадам Даниэль Ропс способна оказать влияние на парижских издателей. Потом она умерла, а я так и не получил ни одного отклика на рекомендательные письма, которыми, по уверениям Мадлен, она бомбардировала издательства «Файяр», «Грассе», «Ливр де Пош» и «Зеленую Библиотеку».[4] Это навсегда отучило меня полагаться на посредников, но ничуть не умалило благодарности, которую я испытывал к моей «каникулярной знакомой». Мадлен часто говорила, что я поднимаю ей настроение в те дни, когда она чувствует себя совершенно забытой друзьями мужа, и я раздувался от гордости.
Поначалу я лишь изображал восхищение этой женщиной, потом стал ее искренне жалеть и в конце концов полюбил, потому что в нашем городке больше ее не любил никто. У нас Мадлен не слишком жаловали: она была прямолинейной, откровенной, желчной и проницательной. И внешность ее вызывала антипатию: длинное лошадиное лицо, никакого макияжа, и никаких украшений, она всегда ходила в старых клетчатых брюках, которые вечно забывала застегнуть. «Не похожа она на владелицу замка», — ворчали люди. Она на бешеной скорости разъезжала на стареньком «рено», груженом мешками с цементом. Но главное — она сбивала с верного тона церковный хор.
— Ну как же они фальшивят! — возмущалась она, и, когда местные святоши во время службы упивались вокализами, «била их влет» своим «до» верхней октавы.
Дважды за лето Мадлен приглашала меня пообедать в пиццерии, где я наслаждался косыми взглядами савояров. «О нас судачат», — ехидно замечала Мадлен. В машине она пела мне Жоржа Брассенса: «Средь селян, скажу вам честно,/мненье обо мне нелестно/Буйно пью иль мирно ем,/все слыву бог знает кем…»
В остальное время года мы с Мадлен переписывались. В зимней школе в Вальберге я получал от нее открытки в конвертах с логотипом Французской Академии, что подкрепляло мою легенду: я охмурял инструкторш, уверяя, что мой роман вот-вот увидит свет. Помню некую Брижитт эдакую пышечку, которой я сумел внушить, что скоро займу кресло Андре Моруа. Она уже видела меня в Академии, разгуливающим в сюртуке с лацканами и брюках с лампасами, расшитых зелеными узорами.
Как-то раз в воскресенье, когда к нам приехали родители, она отозвала тебя в сторону и поинтересовалась, есть ли у меня шансы быть избранным, несмотря на юный возраст. Ты на полном серьезе подтвердил: мол, Французская Академия подобна некоторым престижным школам — туда надо записывать ребенка сразу после рождения, тогда место обеспечено. Ты даже подсказал Брижит идею устроить небольшой благотворительный сбор и пообещал, что самых щедрых дарителей пригласят на посвящение.
Брижит собрала двадцать восемь франков пятьдесят сантимов и торжественно вручила их мне в запечатанном конверте — от повара и себя самой. Время от времени она приезжает повидаться со мной на Книжную ярмарку в Ницце. Она стала заместителем директора очистной станции, но при каждой встрече с оттенком ностальгии в голосе интересуется, что сталось с ее вложением.
В отношении Мадлен Ропс ты сменил гнев на милость, и вы стали друзьями, потому что благодаря ей ты смеялся так, как никогда в жизни. Эта история связана с именем Жана Жореса. Сколько себя помню, ты к месту и не к месту цитировал одну фразу великого лидера французских социалистов: «Если усомнился в человеке, пусть твоей целью будет человечество!». Я сопровождал эту фразу воинственным взмахом руки, на который никто никогда не обращал внимания — до Мадлен.