Мой Невский — страница 3 из 15

А тут – нет никаких купе, чтобы закрыться, отделиться от буйной стихии. Я – в гуще ее, тут все вместе и вперемешку. В первом отсеке гортанно переговариваются кавказцы, по своим загадочным делам едущие почему-то именно этим поездом. Второй отсек, где должно быть мое нижнее место, наглухо забит клетчатыми клеенчатыми сумками, даже не протиснуться туда. Ими буквально приплюснуты к сиденьям две хрупкие женщины интеллигентного вида. Тьма и теснота. Кто устроил бедным женщинам эту пытку? Они же и устроили: тюки их.

– Как бы тут сесть? – устав стоять, спрашиваю я. Женщины лишь беспомощно улыбаются: а как?

Сзади меня уже тычут в спину гитарами нетрезвые наглые юнцы:

– Давай, батя, проходи! Уснул, что ли?

Неожиданно на помощь измученным женщинам приходят кавказцы. С грубоватыми шутками (вай-вай, такие женщины – и без мужчин!) они распихивают большие, но мягкие узлы по верхним полкам, по темным углам. И открывается моя узенькая полка, и можно, наконец, лечь, вытянуться и почувствовать блаженство и облегчение. Эта полка в темном купе – единственное теперь место, где это возможно. Питерские заботы уходят (уехал от них!), московские еще не гнетут (маленько подождут) – и вот здесь, сейчас, невидимый ни кем, я спокоен и счастлив. Глаза привыкают, начинают разбирать окружающее в деталях. Да еще зажигается тусклый свет и становится видно все! Здесь весь вагон – мое купе, все мое. И какое разнообразие лиц, запахов, разговоров – по сравнению с чопорным однообразием дорогих поездов. Да – с удовлетворением понимаю – правильно распорядилась судьба, засунув меня сюда! Спасибо ей за это.

Женщины, более-менее свободно вздохнув, зашуршали пакетами. Потекли запахи: курочка, соленые огурцы. Какое счастье – вдыхать запахи, даже не есть. Дернувшись, вагон трогается. Скрип растягиваемых пружин между вагонами воспринимаешь с блаженством, словно сам сладко потягиваешься. Полутьма. Тихие уютные разговоры. И – счастливое ощущение: ты находишься среди своих! А где, собственно, ты и должен находиться? Именно тут! Ты свое место нашел! Можешь не беспокоиться. Именно тут ты чувствуешь это всего полней.

Душевный разговор из-за стенки:

– Ишь! Белье взял! Миллионер?

– Пенсионер!

– Пенсия, что ль, такая?

– Такая, что не охватишь! Сам бы белье ни в жизнь не взял, да вот королеву свою к внукам везу – она у меня капризная!

– Прям как моя!

– Ишь, расхрабрился! – женский скрипучий голос. – Лекарство лучше прими!

Всеобщее взаимопонимание, любовь.

И шумные кавказцы, которые, казалось, будут разбираться на своем гортанном наречии всю ночь, вдруг успокаиваются и начинают укладываться. И даже беспардонная, наглая нынешняя молодежь, настроенная, кажется, бузить до утра, затихает – выкрики все реже, все глуше. И молодые, как и все, чувствуют хрупкую гармонию, установившуюся вдруг в этом ковчеге, и подчиняются, растворяются в ней. Ей-богу, все, кто сейчас здесь, за свои дневные страдания заслужили немного покоя, и я, поворочавшись на своем узком жестком ложе, вдруг проваливаюсь в такой глубокий счастливый сон, какого давно уже не было.

Так как же не любить Московский вокзал!



И каждый раз, когда я возвращаюсь из трудных странствий и выхожу из вокзала ранним утром на пустой, привольный, прохладный Невский, то словно опускаюсь в медленную широкую реку, которая несет меня к далекому золотому шпилю над деревьями в конце проспекта. И почти каждый проплывающий дом – декорация к воспоминаниям.

Первые неформалы

Они появились здесь! Кусок Невского от вокзала до Фонтанки – не самый красивый и значительный. Пока он лишь сосед неказистой Лиговки, не слишком отличающийся от нее. Великая история как бы не коснулась этого квартала. Он весь застроен одинаковыми доходными домами. Но в пятидесятые годы прошлого века, когда я стал понимать отличие этой улицы от других, именно эта часть Невского – от вокзала до Литейного проспекта – была самый важной. Эта часть называлась Бродвеем, и именно тут прохаживались диковинные люди, отважившиеся изменить суровое сталинское время, – стиляги.



Помню своего одноклассника-третьегодника Вову Костюченко, уже твердо решившего, что со школой и комсомольской карьерой ему не по пути, и поэтому позволяющего себе все, на что никто больше в школе не решался.

Отчаянность, безудержность всячески подчеркивалась стилягами во всем, начиная с одежды – правда, смелостью одежды для некоторых порой все и кончалось. Но чего стоило в ту «мышиную пору» одеться так, как они одевались! Думаю, они, как и всегда, и тут были впереди всей планеты – ни в какой стране ни в какой хронике я такого не видал.

Вот перед моим мысленным взором утомленной походкой, чуть волоча ноги и мотая головой с огромным намасленным коком, бредет Вова Костюченко, личность несомненно историческая, повлиявшая на жизнь гораздо больше нас, скромных школяров. Ботинки его – на невероятно высокой платформе из каучука, он почти на котурнах, как настоящий герой исторической драмы. Его брюки-дудочки канареечного цвета плотно обтягивают тонкие кривые ноги, почти до колен свисает невероятных размеров зеленый пиджак, и еще ниже колен – расписной галстук с пальмой и обезьяной.

Как это примагничивало, притягивало общие восторги: вот идет герой! Взгляд к этому полагался тусклый, ничего не выражающий: «Я измучен славой, успехом, своей знаменитостью, наконец! Что вы еще от меня хотите?»

Откуда у стиляг были те вещи? Ясно, что не из советских магазинов! Подозреваю, что многое они шили сами, на маминых машинках или в мастерских своих ремеслух – но не наш, не наш образ жизни пропагандировал они! Они были посланцами далеких вольных миров, о которых мы все только робко мечтали.

Конечно, Вова из школы исчез, и с Невского тоже, оставив лишь память в наших сердцах. Были же люди! В наши дни он, разумеется, стал бы автором и владельцем престижнейшего бутика – ныне их на Невском полно, но сбывшаяся мечта восторга не вызывает. Теперь-то всякий может. А вот тогда! Или он, как настоящий романтик, оказался бы непрактичным?

Мы всей душою тянулись за стилягами – хотя принести себя в жертву, как решались они, мы боялись. Да и не достичь нам было их. Не те таланты! И, понимая полную бессмысленность наших жертв, мы рисковали робко.

Начало судьбы

Я жил неподалеку от Невского, в доме 7 на Саперном переулке, в соседнем здании был маленький заводик. И мы с друзьями по двору, холодея от страха, вбегали туда, вламывались в какой-то склад, сарайчик и торопливо распихивали в карманы обрезки мягкой технической ткани. До сих пор чувствую в руках ее тепло, мягкость. Видимо – байка. Но дело было не в краже, боялись мы даже не этого – хотя и этого тоже боялись. Главной опасностью были сами эти обрезки, а точнее – их цвет. Еще стояла серая сталинская эпоха, такие цвета были опасны – и мы, дети, чувствовали это. Только для секретных технических нужд, большинству населения невидимых и неизвестных, могли зачем-то допускаться такие цвета. Неприлично ярко-желтый. Недопустимо нежно-зеленый. Интимно-розовый. Выносить их на улицу и показывать их всем – значило идти против прежней жизни. Таких цветов, как имели те клочья, нельзя было увидеть в те времена нигде. Это запрещалось. Хотя нигде, вроде, это не было записано – но слишком многое тогда нигде не записывалось, но прекрасно всеми понималось. А мы собирались эти «шарфики» надеть! Не сразу, конечно. Но вот – такой миг настал. Дальше таскать эти тряпочки в карманах было позорно.

И мы пошли – небольшой стайкой, чувствуя свою обреченность почти как декабристы. Мы несли наши «знамена» спрятанными: разворачивать их на обычных улицах было ни к чему. Но где-то на подходе к Невскому мы зашли в парадную, сделали глубокий вдох – и вышли в невероятных этих шарфиках! Конечно, в них можно было появиться только на Невском – в зоне риска, в зоне творчества – а где же еще?

До сих пор помню то ощущение, отсвет запретного цвета на собственном лице, страстный взгляд, обращенный к прохожим: ну как? Я говорил уже – Невский тогда был Бродвеем, тропой стиляг, людей отважных. Но на лицах их наше появление никак не отразилось. Они нас не взяли к себе. Даже им, смелым новаторам, наши цвета не подошли, не вызвали сочувствия – и у них имелся свой строгий «кодекс цветов». И уже не в первый раз я ощутил тоску, неприкаянность любого творчества… снова не то!

Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу Невского и Литейного. Все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый шарфик – и тьма, пустота вокруг. Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало. В очередной раз провалилось. Ты – никто. Тебя нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отстали, и я, отчаявшись, шел один. Особенно остро неприкаянность чувствовалась на Аничковом мосту, под знаменитыми бронзовыми конями, укрощаемыми человеком. Здесь одиночество мое становилось уже окончательным и бесспорным. Резкий ветер с Фонтанки вышибал слезы.

Как же потрясен я был, когда примерно через десять лет я прочел стихотворение Бунина, написанное как раз про это состояние – и про это место.

…Чернели грубо баржи на канале,

И на мосту, с дыбящего коня

И с бронзового юноши нагого,

Повисшего у диких конских ног.

Дымились клочья праха снегового…

Я молод был, безвестен, одинок

В чужом мне мире, сложном и огромном.

Всю жизнь свою я позабыть не мог

Об этом вечере бездомном.


И я – не мог! Оказывается, гениальный Бунин, нобелевский лауреат, на том самом месте испытывал то же, что я! Близость с мыслями и переживаниями гениев так ощущается только на Невском проспекте, поэтому Невский – самый гениальный проспект. И они были такие же, как ты, так же страдали и терялись в трудных ситуациях, и так же бывали счастливы, украдкой и недолго. Ты – с ними, они поддерживают тебя, не дают упасть духом: «Ничего! И с нами такое же бывало! Держись! Все образуется. Ведь мы же – устояли!»