Кроме того, личные переживания каждого человека в отдельности не так уж и важны, как нам того хотелось бы; не так уж и важно, на каком отрезке бытия нам выпадает испытать его радости и горести. Ведь даже самый маленький, по видимости совсем незначительный из его смыслов может открыть перед нами неисчерпаемые глубины, ведь даже в самой блестящей и удавшейся жизни общая картина может оказаться недоступной человеческому глазу.
Ибо глаз видит только картинку-загадку: мы сами вписаны в ее бесхитростную тайну.
Ф. К. Андреас
Значительный человек, в отличие от тех, кого (большей частью опрометчиво) называют заурядными, – это личность более крупного масштаба, способная включить в себя всего человека, «со всеми его противоречиями», но и со всеми его проблемами, возникающими от столь близкого соседства противоречий. И то, что мы привыкли называть «дарованием», часто проявляется только благодаря внутреннему драматизму, трению при неизбежно возникающих попытках уладить конфликты, попытках, прибегающих к крайним, последним мерам. Так называемая гармония личности, являющаяся в известной мере целью всего человечества, в действительности есть или довольствование душевным покоем, доставшимся по дешевке вследствие сокращения отпущенных человеку возможностей, или же попытка создать незамысловатую схему совершенства, которую мы конструируем и иллюстрируем по образцу лишенных разума животных и растений, с завистью констатируя у них отсутствие таких далеко идущих осложнений, какие имеются у нас.
В пределах человечества бессознательное и осознанное противопоставлены друг другу как «примитивное» и «культурное», хотя одно является продолжением, а не ослаблением другого, так как то, что стало достоянием сознания, не врывается от бессознательного, а лишь надстраивается над ним, со своей колокольни мы рассматриваем это двуединство как соединение европейского и внеевропейского начала (несмотря на существование высокоразвитых культур вне Европы в древности); или же оно соответствует в наших глазах двум направлениям – преимущественно северо-западному и преимущественно юго-восточному. В конечном счете это противоречивое единство охватывает неразрешимую в принципе проблематику человечества вообще. Но возведение этого противоречия на индивидуальный уровень означает как прирастание душевного богатства, так и многократное отступление от борьбы между дарованием и встающими на его пути трудностями. Если человек рожден в месте внешнего столкновения названных выше направлений и возможностей, унаследованные им качества неизбежно будут не только взаимообогащаться, но и мстить друг другу, более того, это обстоятельство скажется на становлении главной черты его характера. Оно всякий раз напоминало о себе, когда я пыталась разобраться в облике Ф. К. Андреаса; он чувствовал себя зажатым между этими направлениями и отдавал себе отчет в их достоинствах и недостатках, поэтому я не могу не попытаться понять его с этой точки зрения, хотя и сознаю односторонность такого толкования. Оно проясняет только одну, хотя и главную, черту его облика, и этой чертой я хочу ограничиться; дать его полный портрет мне мешает личная, слишком короткая дистанция, с которой я его наблюдала.
Фридрих Карл Андреас, по материнской линии внук северо-немецкого врача, человека высокой духовной культуры, переселившегося на Яву и женившегося на малайке, красивой, мягкой и очень любимой нм женщине, соединил в себе Запад и Восток уже фактом своего рождения; его мать, со своей стороны, связала свою судьбу с жившим в Исфагане армянином из княжеского рода Багратионов; по обычаю персидских межродовых распрей побежденная сторона меняла фамилию, в данном случае в качестве фамилии было взято имя Андреас. Когда маленькому Андреасу исполнилось шесть лет, его отец перебрался в Гамбург, четырнадцатилетнего сына он отдал в гимназию в Женеве, где тот обратил на себя внимание пылким честолюбием и – наряду с музыкой – усиленным изучением языков. В немецких университетах он сосредоточил свое внимание на востоковедении, а именно на иранистике, в 1868 году защитил диссертацию в Эрлангене, два года прилежно занимался специальными предметами в Копенгагене, пока из-за войны 1870 года не вернулся домой. К концу войны он отправился в Киль, чтобы усовершенствовать познания в персидской письменности и языке, но закончил свои исследования только в 1882 году, так как его в качестве сопровождающего послали с экспедицией в Персию. Это полностью соответствовало его желанию, он мог соединить свои научные изыскания с личным опытом и впечатлениями от Востока, но, с другой стороны, в нем возник разлад между преследующим свои цели европейцем и человеком, стремившимся на досуге впервые в жизни вернуться на Восток, на свою родину. Но то, чему так благоприятствовала судьба, не увенчалось успехом. Он отправился вслед за экспедицией с большим опозданием – она давно уже была в пути, – но задержался в Индии, где ему удалось сделать ценные наблюдения и находки, не имевшие, однако, ничего общего с тем, ради чего он был послан; его поведение вызвало возмущение, первые отчеты Андреаса из Персии тоже не встретили понимания, и его отозвали. Чашу терпения переполнил его темпераментный, источавший ненависть официальный ответ на предложение вернуться, после чего он продолжал упрямо и напряженно работать в Персии без финансовой поддержки государства. Шесть лет длилось его пребывание в Персии, большей частью это были годы горькой нужды. После возвращения, к которому его вынудила болезнь глаз, нажитая при изучении надписей при ярком солнечном свете, он влачил жалкое существование, давая обременительные для него частные уроки, пока в Берлине не открылся семинар по востоковедению, где ему предложили должность профессора. Но вскоре он лишился и этой работы вследствие интриг – его упрекали в том, что и здесь он не соответствовал поставленной перед ним цели и выходил за рамки своей задачи, которая заключалась не в подготовке ученых, а в обучении дипломатов и заинтересованных в практических результатах торговых людей; это было тем более необоснованно, что его аудитория состояла только из ученых, для которых он был прирожденным наставником.
Главная опасность этих обусловленных внешними обстоятельствами недоразумений заключалась в том, что они выучивали внутренний разлад, свойственный его натуре; ибо даже там, где он без всяких помех мог отдаться исследовательской работе, перед ним вставала другая преграда: путь рационального доказательства казался ему бесконечным, так сказать, не имеющим конечной точки в сравнении с внутренней очевидностью, которой в его глазах с самого начала почти таинственным образом наделялись предметы научного исследования.
Основательность Андреаса, доходившая в своей чрезмерной педантичности до крайности, именно потому, что как нельзя лучше соответствовала его натуре, сталкивалась с неспособностью воздать должное другому его дару – провидческому. Одно от другого отделяла, проходя точно посередине, невозможность доводить дело до конечного результата. Один недоброжелатель Андреаса однажды очень точно выразился по этому поводу: «На востоке ты обрел бы себя в роли мудреца». Но в шатре под южным небом, делясь своей мудростью с учениками, Андреас думал не о себе, а о строжайшем научном подходе к своему предмету, он видел себя исследователем западного толка. Оба этих его качества не признавали взаимных уступок; каждое было целиком поглощено собой, да иначе и быть не могло у человека такого сильного темперамента. Ничего не изменилось и позже. Получив в Геттингене кафедру иранистики и западно-азиатских языков, он так и не удосужился зафиксировать и опубликовать результаты своих исследований, оставил их в виде предварительных заметок, то есть опять-таки не довел до завершения. Строго говоря, благодаря такой фиксации окончательный результат вряд ли был бы достигнут, проблему можно было бы и дальше исследовать вглубь и вширь, при желании даже посвятить ей всю жизнь. Смесь чрезмерной основательности с даром предвидения и комбинаторскими способностями (последнее считалось сильной стороной Андреаса) не позволяла ему добиваться официального признания своих трудов и ни в коем случае не допускала их целенаправленного использования. Поэтому самая ценная часть научных изысканий Андреаса оставалась чем-то вроде его сокровенных прозрений, была его личным переживанием, хотя каждый, даже малейший элемент изысканий и аргументации был направлен на постижение целого и действительно помогал лучше увидеть суть этого целого.
Было, однако, одно место, где оба враждебных друг другу метода познания в нем соединялись: чудодейственное слияние предвидения и учености происходило в людях сходных исследовательских устремлений – в созревших для самостоятельного творчества учениках. Благодаря науке его не поддающиеся научному объяснению способности переходили к ученикам. То, что пятнадцать лучших лет своей жизни он провел без талантливых учеников (например, когда в Берлине обучал немецкому языку турецких офицеров), было для него смерти подобно. Только в Гёттингене он пережил высочайший взлет благодаря контактам с одаренными учениками – он значил для них больше, чем просто учитель или поучающий друг. Ученики были для него пашней, которую он засевал своими богатейшими знаниями – безошибочно, не ведая сомнений, как умел делать только он. Один из его коллег, знавший его со времен юности, так выразился о моем муже после его смерти: «Того, кто оказывался среди его учеников, он крепко держал в руках, требуя верности себе; зато каким заботливым наставником был он этим людям!». Трогательное отношение к Андреасу со стороны его бывших учеников почти вытеснило из моей памяти сам факт его смерти; говоря так, я имею в виду не их тоску по нем, не их соболезнования или чувство тяжелой утраты, а то обстоятельство, что образ его продолжал воздействовать на них с такой силой, будто Андреас только теперь обрел реальное существование. Мне хочется рассказать о том, что поведал мне один из самых любимых его учеников. Возвратившись с военной службы, на которой он провел несколько лет, этот ученик почувствовал себя оторванным от науки, так как тяга к ней и способ научного мышления уже не находили в его памяти соответствующего материала. «Заново выстраивать свой внутренний мир благодаря чтению книг казалось мне безнадежным делом; но стоило мне спросить себя, как было все тогда у Андреаса… в самый первый день и позже… какой вид был у него, когда он произносил слова, которые с самого начала так захватили меня, что, казалось, я утону в них и не сумею с ними справиться, хотя мой прежний замечательный учитель внушал мне, что я «созрел для Андреаса», – стоило мне спросить тебя об этом, и под влиянием этих воспоминаний искомый материал снова всплыл в моей памяти. То, что менее всего было книжным знанием, что даже не сохранилось в моих конспектах, так как Андреас в процессе обучения всегда искал новое и вместе с учениками это новое находил, сохранилось во мне как живое переживание в полной неприкосновенности и с того момента могло снова развиваться вширь».