Мой Ницше, мой Фрейд… (сборник) — страница 40 из 56

II

Над прекраснейшей профессией стоят Ваши слова врача:

«Больной всегда прав! – Болезнь не должна быть для него чем-то презренным, напротив, скорее она может стать для него достойным противником, частью его существа, руководствующейся добрыми мотивами, из которой нужно извлечь ценное для его дальнейшей жизни».

Эти слова снимают с больного изоляцию, в которой он находится, словно стоя среди пустоты; они снимают с него недопонимание позора и открывают контакт человека с человеком. Они основывают контакт на равенстве человеческого свойства и поэтому одновременно отрицают его в любом смысле индивидуальной привязанности.

Как бы то ни было, для анализанда эта привязанность предстает индивидуально обоснованной, ведь весь анализ опирается на «перенос». Чтобы точно установить его особенный характер, Вы, почти с самого начала, обратили внимание на то, что анализанд просто «переносит» на аналитика свои аффекты за и против него из собственного самого давнего аффективного прошлого, просто увешивает его ими, словно уже с готовностью подставленную вешалку для одежды, и что он до последнего осуществляет этот способ двойственным манером: отчасти с помощью своих, аналитически поднятых из вытеснения воспоминаний, отчасти там, где с ними возникает перебой, в неумышленных и непроизвольных акциях за и против, – тем самым косвенно, в агирующем поведении доводя подавленное до сведения других. Но ведь Вы указали и на то, каким образом нечто, имеющее такое происхождение, вообще пригодно для наших аффектов и привязанностей, рассказали о том, что их корневая причина раньше всего и давным-давно присуща нашим впечатлениям и из этого прошлого надстраивает еще и настоящее, – как вследствие этого конечное отличие переноса задается только во время анализа через реагирование на это аналитика: он должен не отвечать на него, а использовать его, эксплуатировать как средство исцеления вне зависимости от того, имеет ли этот перенос расстраивающую установку, будь то через приукрашивание материала воспоминаний в ухаживании и симпатии, будь то в «сопротивлении» в духе противника. Только с увеличением проникновения анализанда в это внутреннее положение дел начинается полная совместность работы, исследование взаимосвязей в бессознательном, т. е. того, что только в этом впервые открывается для обоих.

Именно этот момент столь обоснованно отделяет глубинное исследование, с одной стороны, от практик исповеди, с другой стороны, от практик гипноза (из которого оно изначально выходило), – от того, что разведывает сознательные мотивы действования, чтобы повлиять на них воспитанием, а также от того, что стремится создать душевный автоматизм, пока внушаемость по отношению к гипнотизеру не захватит сознание врасплох. Что-нибудь из этих двух, гипноз или исповедь, может ошибочно попасть в глубинное исследование, если перестанут достаточно строго следовать его методике, как только желание суггестивно воздействовать сотрет внутренние движения, происходящие в анализанде, – сделает неясным, что в них является самодеятельным, а что нашептанным. Такая сверхактивность легко возникает совершенно без всякого намерения к ней, в зависимости от того, преобладает ли в аналитике чрезмерное «желание вести за собой» или же чересчур навязчивое участие: потому что люди «с золотым сердцем» не менее ошибочно путают психоанализ с самаритянством. Но, с другой стороны, следует также сказать себе, что палку нейтральности и объективности тоже можно перегнуть, и такое нередко происходит: в преимущественно интеллектуальной установке, нацеленной на сбережение нервов от изнурительности профессии и при этом склонной забывать, до какой степени вслушивание и вчувствование в чужие душевные проявления предполагают абсолютное сдерживание собственного бессознательного, и что для этого «активное» и «пассивное» должны действовать вместе, сообща, что не удается нам, если мы себя «экономим». Не меньше, чем сплочение всего себя для такой службы, необходимо, чтобы помощник и нуждающийся в помощи встретились в своих двусторонних усилиях на достаточной глубине, в частности, там, где мы можем встречаться и помогать просто потому, что все мы люди.

Ведь что мы хотим уяснить для себя, мы, все, кто работает в этой профессии, в этом призвании – наше превосходство от случая к случаю заключается только в двух вещах: во-первых, в выработанном для нас фрейдовской методикой знании, и затем в простом факте, что мы являемся тем вторым человеком, кто помогает Мюнхгаузену вытаскивать себя из воды за собственную шевелюру, и без которого, в данном случае, не смог бы обойтись даже самый искусный аналитик. Это дополнительно обретает величайшую важность благодаря тому, что заболевший словно сам носит в себе свою болезнь как этого второго, как отщепление от своей личности, которое вмешивается в его волю к выздоровлению, использует, бессознательно для него, как хитрый обманщик, его сознательные старания и пытается их сорвать. В борьбе этой двойственности в нем лишь постепенно возникает понимание: он не идентичен страданию, а только поражен им, связан с ним, но отделим от него; но и посреди окончательного отделения любая болезненная реакция сохраняет то же враждебное коварство – один пациент живо ее описал: будто в разлетевшемся на сотню осколков зеркале в самом последнем осколке еще виден лик врага целиком. Пока ненависть к этому захватчику в счастье выздоровления не превратится в столь же неразделенный гнев, не сконденсируется таким же образом, каким когда-то происходило пассивное предоставление свободы. Потому что с избавляющими воспоминаниями поднимается и воспоминание об изначальных страхах, от неизбежности которых отталкивался невроз, и демонстрирует их освобожденной реальности в их жуткой призрачности. Это один пациент также выразил как новое, сильно захватившее его размышление: мысль о том, что подобное лежит позади человека, за каждым человеком, в беспомощности первых переживаний, и перед решением, справится ли человек с ними и останется ли здоровым, – эта мысль образовала бы основополагающее знание в противоположность человеческому знанию, которое избавило бы каждого отдельного человека, каким бы тривиальным он ни казался нам в дальнейшем, от простоты банальности.

На самом деле мне кажется, что от анализа одинаково неотделимо как то, что он разбирает отдельного человека по волокнам, по кусочкам, так и то, что он дает ему прочувствовать главное значение, по ту сторону стыда и гордости, значение, которое даже болезнью не ставится под сомнение, а только подтверждается. Ведь не случайно именно врач нашел путь к глубинному исследованию. До Вас психологи почти всегда брали за исходную точку так называемого здорового человека либо приближали патологическое к мистическому. По большей части происходило примерно так, как если бы люди, сидя на краю водоема, обменивались мнениями по поводу невидимо плавающих в нем рыб: либо философски сочиняя о них басни, либо вылавливая какую-нибудь из них, чтобы бросить в кучу мертвой добычи, уже приготовленной для скрупулезной разделки. Только теперь раненую рыбу снимают с крючка, чтобы она – в своем ранении столь же доступная исследованию, как и мертвая рыба, – известила о своей рыбьей сущности, а затем снова укрылась в своей стихии. Это, как мне представляется, обрело большое значение для нашего обыкновения вообще применять на практике понятия закономерности и каузальности. На этот счет Вы ясно высказались, что психоанализ полностью зависит от вопроса детерминации. Однако здесь само собой осуществилось детерминирование в двойном смысле: одновременно в применении разумного диагноза к отдельному экземпляру, а также применении все новых обоснований и условий в примыкании к совокупности живого существа, насколько глубже оно еще может быть приближено к методу разума. Наиболее ошеломляющим в мире сновидений Вам должно было показаться то, как, от слоя к слою, в меняющихся обстоятельствах деталей каузально постигнутое видело себя «сверхдетерминированным», а причиняющее и причиненное при этом скрещивалось все глубже: прямо-таки неисчерпаемо даже для работы по толкованию всей человеческой жизни. Однако что же Вы тогда просто предвосхитили своим понятием «сверхдетерминации» – нечто из того, что в научном хозяйстве давно вводило «кондиционализм» вместо «каузального ряда» и далее давало пространство трактовке, согласно которой познанными условиями можно обойтись только в системах, которые воображаются произвольно замкнутыми. Потому что наш логически приобретаемый внешний опыт, научно разрастаясь и становясь все более полезным день ото дня, точно также широко может распространяться в еще не изобретенное, подобно тому, как наш внутренний опыт проникает на все большую глубину.

Однако для нас, психоаналитиков, из этого следует точно такая же необходимость лишь тем более строго детерминированного манипулирования нашей техникой и методикой, как для естествознания – его техникой и методикой. Только в раскрытой части мы предохраняем себя от недопустимости и ненадежности субъективных догадок, намеревающихся угнездиться в науке, и, опять же тормозя их, вмешиваем их в безусловность свободно текущих впечатлений от переживаний. Там, где наши противники – или просто «благожелатели» – так охотно наступают со своей синтетикой, которой им хотелось бы дополнить психоанализ, они тем самым только загрязняют его, – примыкая к нему в качестве советчиков педагогического, моралистского, религиозного или еще какого-либо сорта. Вместо высокомерного доверия, которым они тем самым отдают дань самим себе, им следовало бы лучше довериться бессознательному знанию истинно выздоровевшего человека, который, как возвращенная в свою стихию рыба, в воде не нуждается ни в каком указателе пути, и которого, таким образом, просто удерживают на чужой земле. Совершенно не говоря уже о том, как усилилась бы тем самым привязка к причинам его заболевания: к только что устраненной зависимости его инфантильности.

Вы справедливо указали на то, что нормально, если анализанд не вспоминает о своем аналитике, подобно тому как здоровый человек перестает быть привязанным к бутылочке с лекарством. Я, напротив, с трудом могу представить обратную ситуацию: что аналитику тяжело забыть своего бывшего анализанда именно из-за неповторимого спектакля, который тот для него разыграл. Ведь в чем состоит, при более точном рассмотрении, уникальность каждой душевной ситуации? В том, что только внутри нее исследователю в нас поставляется материал, который, будучи столь интимным и жизненным, был недоступен даже самому близкому другу, и что, тем не менее, именно перед его чисто исследовательским обращением к нему раскрывается глубина нашей все-человечности, как если бы она открылась его собственному самопознанию. Таким образом, речь идет о двойном результате отдачи и получения, при этом исследовательская цель становится достижимой только на основании переживания от человека к человеку, и это переживание со своей стороны выступает лишь как успех исследовательской объективности. Когда потом, в конце своей работы, если она была поистине успешна, аналитик видит человека, делающего шаг в открытую дверь, ведущую обратно в дневную жизнь, тогда он, вероятно, втайне задается вопросом: «А сумел бы и я это преодолеть и свершить?», тем более, что ему должно открыться то, как часто падение в невроз имеет предпосылки в самом тонком душевном честолюбии и перенапряжении. Поэтому в последних словах прощания при расставании заключено самое серьезное уважение, с которым человек должен относиться к человеку.