странства для воздействия обновленного раздражителя, как только поднимаемся из сумеречного бытия в направленное на сознание, в становящееся; мы не хотим ни перевернуться на челне нашей жизни, ни потерять ветер из парусов. Ведь с детства формируется компромисс желания настоять на своем и желания перемениться, здоровый, природный компромисс в начинающейся парной игре сознательного и бессознательного (которая в неврозах имеет столь неудачное смещение, лишена своей великолепной экономики взаимовыручки и уничтожающе расточительствует всей действительностью переживания). Склонность к «воссозданию прежнего» – я бы сказала: того, что фактически всегда продолжает воздействовать в бессознательном, – это изначальное выражение сил наших влечений вообще выражается также в удовольствии становления, в измененной, поменявшейся форме одобрения нами своего бытия. Ребенок, в нуждах страха и рождения разбуженный для бытия в этом мире становления, уже сразу после этого испытывает другой страх: быть уничтоженным (афанизис Джонса), и только из того и другого сразу вырастает здоровый человек, который одновременно является корнем и стремлением ввысь, одновременно твердо стоит на земле и распускается в ветвях, листве и цветах. Если Вы, столь справедливо, исключаете у человека особую тягу к совершенствованию, то это лишь вследствие его морального обалгорнивания: ведь его влечение ввысь по сути не что иное, как одновременно его хотение снова объять то, к чему он изначально принадлежит.
Однако «моральное обалгорнивание» очень легко проскальзывает в эти внутренние положения дел по одной особенной причине: потому что нам так сложно не давать тому, что было достигнуто при нашем становлении, – сравнивающих оценок. Наверняка мы не ошибемся, если скажем, начало этому было положено в самое раннее время, – возникло много раньше, чем навязанные нам родителя: и воспитателями ответственности. Мне кажется, Джон очень хорошо пронаблюдал это в последних работах, где обнаруживает, что уже беспомощность совсем маленького человека, его неизбежные разочарования как таковые достаточны для того, чтобы он стал несправедливо относить к новому бытию. («Неудовлетворение изначально означает опасность, которую ребенок проецирует во внешний (как он привык поступать со всеми своими внутренними опасностями) и потом использует любой моральный отклик для усиления своего чувства опасности и для возведения охранных сооружений». Internat. Zeitschr. f. PsA. X 1928.) К примеру, чудовище-печь, о которую обжигается подползший ребенок, на самом деле превращается печь не только в достойного ненависти причинителя вреда, но и в несомненный авторитет, по сравнению с которым обжегшийся ребенок ощущает себя менее ценным, подчиненным ему – образец властности и совершенства, каким является человек, одним ударом сбрасывается с пьедестала. Продолжение этого, в приключениях чуждого мира, каждый раз заново запечатлевалось в нашей памяти благодаря Вашим установлениям, сделанным во всех случаях нашей практики: в привязанности к родителям или их заместителям чудовище-печь смягчается (в случае удачи) в пусть и строгого, но друга; в нем стираются, становясь дружественными, те самые черты, которые вследствие детского страха, беспомощности и ненависти казались особенно жуткими и жестокими; уподобляться им постепенно становится не только заповедью, имеющей полномочия к наказанию, но и желанием, уже почти заключающим в себе первый шаг к воссозданию единства с материнским лоном или восстановлению сферы абсолютной отцовской власти. Пока из этой «вторичной» идентификации с родителями и воспитателями образуется любовь, в ребенке возникает самостоятельно наказывающая или хвалящая реакция на свои поступки, внутренний голос становится громче, консолидируется знаменитая совесть.
Вы с Вашей трактовкой этих процессов давно отошли от утилитаристской трактовки, в следовании которой Вас так охотно упрекают, например, от английского позитивизма, который любил выводить функцию совести из практических поводов, причины которых постепенно «забылись» бы и которые тем легче впоследствии было бы санкционировать. (Нужно лишь вспомнить о том, что с психоаналитической точки зрения уже простое «забывание» показывает, насколько это забытое далеко от случайности, насколько мало оно поддается просто историческому, анекдотическому, практическому объяснению.) Ваша дефиниция содержаний совести как «оставшегося от ряда предков осадка» никогда бы не смогла ввести кого-либо в заблуждение относительно того, что источник их протекал в либидинозном, в тяге и навязчивости человека к идентичности с противостоящим нам миром, и в этом имел свою глубину, следовательно, был не мелководнее, чем само либидо. Но не только это, хотя лет десять назад предмет Вашего исследования должен был распространяться преимущественно на проблемы либидо, Ваш интерес уже тогда затрагивал и «этические» вопросы, и вопросы об «идеале» как таковые; я помню, что среди наших ночных бесед 1912 и 1913 годов была одна, в которой Вы согласились со мной, что формирования идеала могут впоследствии воздействовать даже в «бессознательном» (тогда это еще был исключительный terminus для «резервуара вытеснения»), могут даже уходить «глубоко в соматическое». Ведь тогда уже были написаны Ваши слова о том, что к «бессознательному» может принадлежать и «часть порывов, управляющих нашим Я, т. е. сильнейшая функциональная противоположность вытесненного». (Ференци также работал над выявлением оценок сознания уже в бессознательном и чувствовал себя в этом единодушным с Вами, что отчетливо подчеркивается в его письме ко мне.) И исследования об этом все больше разрастались в главную проблему, пока на Конгрессе 1922 года не были обобщены Вами – словно новая программа – в словах: «мы не только аморальнее, но и моральнее, чем мы думаем».
Отзвук этого создал забавное недопонимание на ближайшие годы. Прежние упреки заглохли, и похвала лилась из уст всех тех, кто от имени морали и идеала был обижен Вашим равнодушием к «высшему в человеке». Мало кто заметил, что Вы не превратили голос совести в оратора, отстаивающего «высокое и высшее», что этот голос, исходя из еще большей изначальности, чем прежде, стал лишь адвокатом и заступником наших влечений. Чем дальше продвигалось исследование нашей жизни влечений, тем более обнаруживались, уже погрузившиеся туда, также и части структуры нашего Я: старания Я сделать противостоящий нам мир безвредным и послушным через перенимание его оценок или, с усилением доверия, с любовью вовлечь его в себя. Для моралиста или метафизика голос совести звучит тем мистичнее, из чем большей дали он может быть услышан без реального моментного обоснования, то, что привязано к «без», на самом деле, словно дает ему умноженное от слоя к слою тысячью эхо воздействие, которое одновременно, кажется, приходит из ближайших к нам угрожающих преград и отвесных скал, как из бесконечности, и отправляет нас обратно в ничто нашей самой ранней беспомощности. (Очень метко истинное положение дел подмечает А. Штэрке: «Идеалом, к которому, кажется, стремятся, является… образ интроецированного прошлого раздражителей: он лежит позади нас и не манит, а гонит».) И таким образом «категорическим императивом совести является неизменный императив влечений». В частности, Александер не раз освещал задачу ментора добродетели в нас с большей четкостью: эта задача – поддерживать добродетель, для того чтобы мы не руководствовались влечениями во вред себе. Точно как в первоначально беспомощном страхе, она внушает нам послушание, но и там, где послушание стало частью нас, где оно, кажется, так сильно относится к приказывающей инстанции в нас самих, оно все же представляет только целесообразный окольный путь, каким мы скорее всего можем прийти к нашим исполнениям. Это рождает такую двусмысленность, что Александер с полным правом может говорить о шпионстве, о «старом интроецированном кодексе законов», который, кажется, служит защитным механизмам, но лишь для того, чтобы оказывать помощь желаниям влечений. Тем самым он подчеркивает всю родственность этого с невротическим механизмом, в котором на нас, кажется, возложено страдание как пеня, заранее выплачиваемая за возможность копить новые долги. Тот, кто вызывает в нас чувство вины и потребность в наказании, является таким укрывателем и полицейским в одной персоне, поскольку и наши этические идеалы следуют только из борьбы нашего внутреннего самоутверждения с жизненными тормозами. (Ср. подтверждение Шильдера в его «Психиатрии»: «Голос совести одновременно показывает нам наши собственные предпочтения и склонности: таким образом, Идеал-Я имеет строение» схожее с невротическим симптомом. – Таким образом, Идеал-Я построено по формуле компромисса».)
Эта близость патологического к нашим самым завышенным оценкам быстрее всего искореняет недопонимание, согласно которому мы будто бы имеем перед собой освященные ими императивы. К примеру, человек с неврозом навязчивости, ad absurdum доводящий навязчивое мытье, разоблачая наши методы наведения чистоты как жалкую небрежность, должен был бы стать для нас единственно последовательным учителем в серьезном отношении к заповедям; и, как и здесь, осуществление всех «долженствований» означает, что они должны были бы закончиться для него отчаянием и нежизнеспособностью, если бы мы не поддерживали наше внутреннее равновесие небольшими рассроченными платежами вместо полной суммы. У меня сохранилось незабываемое воспоминание, подтверждение которому я потом еще неоднократно встречала у других детей: воспоминание о том, как глубоки обида и смущение, когда, будучи ребенком, понимаешь, что сами родители мыслят далеко не так непреклонно, как внушают это своим детям, видишь, что они даже растроганно улыбаются тому, что в беспрекословном послушании было выполнено буквально, тогда как ты вложил в это такие большие усилия. Они ведь не хотят вырастить «ребенка-эталон», само название уже вызывает улыбку: слишком строгой формулировкой они лишь хотят гарантировать хотя бы какую-то меру неизбежно нужного. Синим линиям в школьной тетради впоследствии предназначено исчезнуть, любым помочам суждено быть отброшенными при самостоятельной ходьбе. Если изначальный, крайне целесообразно направленный авторитет не сносится своевременно, он не только перестает отвечать своему назначению, но и ведет к самым загадочным поломкам в уже удавшейся части новостройки сущности: то, что поначалу было природным внешним воздействием, поддержкой и каркасом для еще незаконченного, то потом исподтишка угнездится в готовом, как домовый гриб, о котором никто не знает, где он прячется; к инстанциям при процессе совести, перенятом «Сверх-Я» и «Идеале-Я», прикрепится «чувство вины» и «потребность в наказании», которые, выходя из сумрака инфантильности, умеют воздействовать с большей мистичностью как раз благодаря своему отдалению от трезвой ясности собственного суждения. К этому добавляется еще то, что они прямо-таки препятствуют покорности их заповедям – насколько они тут и там хотели бы быть полезными: потому что никакое влечение в нас как таковое не уступает долженствованию; как бы мы, признавая и осуждая его, ни оформляли наши действия абстинентно от влечения, оно все же остается в нас только с тем б