Прикинулась…
Надо сказать, что туфли, в отличие от платьев, лежали в коробках, и трогать их просто так, в отличие от тех же платьев, не очень-то разрешалось. Платья маме шила бабушка, а вот красивые туфли приходилось «доставать». Это сейчас на девичниках просто друг перед другом каблучками цокают. А тогда истории «доставания» приличной обувки, в диапазоне от истинно трагических до сюрреалистических, были чуть ли не важнее самой обувки.
Мама чуть со стула не упала, потому что ранее я не была замечена в таких шалостях с переодеваниями и разукрашиваниями. Разве какие другие умные девочки стали бы проделывать всё такое при родителях? Правильно. Только когда они на работе! А на работе родители были почти всегда, и я помню, как всё в те же лет пять достала из шкафа мамину пудру. В круглой картонной коробочке. Рассыпчатую, как мука. Рука у меня дрогнула, и пудра… Да-да, она рассыпалась! Я была в ужасе. И даже не от того, что мама заругает. А оттого, что эту пудру ей привезла московская Галка, и мама этой пудрой пользовалась только по большим праздникам. Мама очень любила эту пудру, а я… А я… А я – свинья! Нет мне прощения! Что могла – я собрала в коробочку. Остальное протёрла. Но протереть как следует – не смогла. У нас был паркет, и пудра намертво въелась в швы. И ещё пару лет у нас в доме пахло «французской пылью». Во всяком случае, стоило мне подойти к месту «преступления» – начинало пахнуть. Много позже я узнала этот запах – когда сама начала пользоваться тональным кремом. Купила один из самых на тот момент дорогих, проверенных и… узнала запах. «Московская Галка никогда не привозит фигни, лишь бы!..» – говаривала моя тётя, мамина сестра. Она была права.
А ещё я покалечила мамину помаду. Мама привезла её с одних из курсов повышения – в Москве же. Помаду и тушь. Тушь была с розочкой на пенале. Но помада привлекала меня куда больше. Она была идеальной формы. Идеальной. Именно эта идеальная форма и не позволяла маме начать пользоваться. Как я это понимала, когда в её отсутствие доставала помаду из шкафа, выкручивала и любовалась. Как любуется добрый калека красавцами. Как мудрый старик – молодостью. И вот однажды – бурные у меня были пять! – дождавшись, когда за мамой захлопнется дверь, я подтащила табурет к шкафу – помада стояла на самой верхней полочке, потянулась к ней, и… она упала. Упала на пол! Сверху! На пол! Ужас объял всё моё естество, простите за непозволительный приличному прозаику оборот. Но из гаммы C-dur «до» не выкинуть. Ужас объял всё моё пятилетнее естество. Не из-за того, что мама рассердится. А из-за того, что помада наверняка – наверняка! наверняка! – не выдержала падения. Идеалы всегда хрупки.
Я села на пол и заплакала, оттягивая момент неизбежной констатации факта смерти помады. Не так ли Ромео оплакивал Джульетту? Нет! Что он мог знать о законченной беспросветности горя, жалкий прыщавый подросток! Умереть от горя – сублимация! А вот продолжать жить, став самому себе горьким ядом из-за уничтожения совершенного – вот она, настоящая, беспримесная на веки вечные тьма! Вот оно, бездумно вызубренное всеми интеллигентами: «Он не заслужил света, он заслужил покой!»
Я сидела на полу рядом с маминой помадой и, ещё толком ничего не зная о свете, понимала, что покоя не заслужу никогда.
Наконец я решилась её раскрыть.
Мир безжалостен к своим творениям – безжизненной палочкой она вывалилась из тубы…
Мною овладела отрешённость.
Кстати, никто меня не ругал. Мама вообще испугалась, обнаружив меня на полу у покалеченной мною красоты.
– Да ладно! – бодро сказала она. – Я куплю себе другую. Да и эта не пропала, не расстраивайся! Губы-то ею всё равно можно красить. Я её хранила, потому что хотела Светлане Даниловне на День учителя подарить. А теперь вот сама красить буду! Хочешь, я сварю тебе кисель с вишней?
Такое не очень-то характерное для моей мамы поведение – оставить очевидное преступление без долгого словесного морально-нравственного наказания – свидетельствовало о том, что она боялась за мой рассудок. Кисель с вишней – лучшее лекарство от душевных ран, особенно если учесть, что кисель с вишней в пределах известной вселенной никто лучше моей мамы не варил и, наверное, по сей день не варит. Так что тогда моё душевное здоровье было сохранено, а спустя столько лет раны и вовсе затянулись. Хотя по сей день мне иногда снится кошмар: в чистом поле – я, табурет, кувалда и микеланджеловский Давид… О дальнейшем развитии сюжета догадывайтесь сами.
И вот что я хочу сказать по этому поводу: лучше беспокойный бликующий свет, чем бесцветный монотонный покой.
В общем, к своим шести о помаде я уже и не вспоминала, потому что расстояние между пятью и шестью гораздо больше, нежели между рождением и смертью, хотя на первый взгляд подобное утверждение кажется абсурдным. Потому, смело накрасив губы остатками той самой, некогда идеальной формы, помадой, превратившейся за год во всего лишь цвет, пахнущий гуашью, – я вышла к маме в её изуродованном узлами шифоновом платье и вежливо попросила:
– Мама, дай мне, пожалуйста, твои туфли примерить.
Мама чуть со стула не упала, потому что ранее я не была замечена в таких шалостях с переодеваниями и разукрашиваниями. А мой интерес к её косметике мама полагала исключительно умозрительным и оказалась отчасти права. Ибо я помню формы, запахи, цвета́ и свои чувства и совершенно не помню, как это всё на мне выглядело. Ни в целом, ни по отдельности.
Ругать меня мама не стала, потому что прежде уже оторвалась на папе за Людок, Галок, Лесек и Фир. Она просто рассмеялась и достала из коробки туфли. Но не свои, а мои! Новые туфли, предназначенные мне на какой-то из ближайших праздников. Чуть великоватые, но ближайший-то праздник завтра! Мой первый поход в Оперный.
Мама говорила: «в оперу». Но в оперу – это везде. В оперу я ходила в Москве, в Нью-Йорке, в Питере… А в Одессе – исключительно и только «в Оперный».
Мама погладила моё синее платье для особо торжественных случаев. Я отлично помню это платье – бабушка сшила его из отрезков, оставшихся от материи на мамины юбку и пиджак. Тонкая синяя шерсть. Отрезки были разноформатные, иногда совсем кусочки – но бабушка моя умела шить и кроить. Она очень долгое время работала в театре костюмершей. И умела шить даже гусарские ментики! Что это такое, вряд ли уже кто-то помнит, кроме историков и реконструкторов Бородинского сражения. Бабушка была мастером своего дела! Поэтому моё платье было не таким скучным, как простенький мамин синий костюм. (Позже я узнала, что такой «простенький» крой – один из самых сложных, потому что шерсть – это вам не трикотаж, и создать шерстяной костюм, идеально облегающий фигуру – это настоящее искусство. И частенько слышанное от бабушки слово «элегантный» – лишь много позже обрело для меня смысл. Вернее – форма слова и его суть наконец-то обрели друг друга осмысленно, а не интуитивно. Впрочем, как и в случае со «старым мудаком».)
У моего платья были карманы и кармашки, у моего платья были рукава-фонарики и воротник в складочку, у моего платья были хлястики и не знаю что ещё и как это называется. В общем, я была девочка-фонарик, девочка-кармашек, девочка-хлястик. Девочка – Синяя Птичка, одним словом.
Всё это примерив, я пришла в страшное возбуждение и долго-долго не могла уснуть. Но хорошим детям – некапризным, умненьким и благоразумненьким – полагается спать. Потому я тихо лежала под одеялом, наблюдая на стенах причудливые тени, рождаемые листьями каштанов, луной и редко проезжающими по проспекту Мира машинами, и мечтала о том, как… Ничего такого конкретного. Никаких сказок, никаких принцев. Это была идеальная по форме мечта – совершенно лишённая сути. Канонически правильная мечта-предвкушение. И в эту неизведанную мечту я окунусь скоро в красивом платье и красивых туфлях!
Вот только колгот красивых не было.
Но в детстве я предпочитала перебирать и перебирать то, что есть, чем печалиться и печалиться о том, чего нет. Я и сейчас так делаю. Потому, когда что-то появляется, испытываю незамутнённый прилив радости, а не занудное: «Ну наконе-е-ец-то!» – напрочь законопачивающее малейшие щели для проникновения истинной радости во взрослых умных людей.
Весь следующий день я провела в абсолютной эйфории.
Набирала папин рабочий телефон, просила позвать Юрия Фёдоровича («Позовите папу!» – говорил только клинический идиот Серёжка из соседнего подъезда, звоня своему отцу на работу) и спрашивала его:
– Девятнадцать тридцать – это поздно?
– Вечером, – смеялся папа. – Уже скоро-скоро. Ты почитай или поспи – и не заметишь, как время пролетит.
Ни читать, ни спать я не могла. Всегда у них куда-то «время летит»! При чём тут время?! А вдруг вечер вообще не наступит? Всегда наступает, а конкретно сегодня – возьмёт и не наступит. День будет длиться и длиться, длиться и длиться, и мы с папой не пойдём в Оперный, потому что в Оперный ходят вечером, а его, вечера, больше никогда не будет! Или вдруг я заболею. Внезапно заболею и умру. И не пойду в Оперный, потому что мёртвые не ходят по театрам. Они лежат. Или вдруг… Да мало ли вдруг… Нет! Вечер скоро наступит, и мы с папой пойдём в Оперный. «Вдруг» существует где угодно, но только не здесь, где сегодня вечером мы с папой пойдём в Оперный!
Мама пришла с работы, разделась, помыла руки, подмигнула мне, сказала:
– Смотри, что у меня для тебя есть!
И достала из сумки красивые белые колготы!
Чтобы не умереть от счастья, я решила, что я вот просто такая девочка. Вот просто вот такая вот девочка… Вот такая вот просто девочка, что и колготы у меня тоже белые! Белые, новые, мои и сейчас! Сейчас, когда вечер скоро наступит, и мы с папой пойдём в Оперный! И вот пусть так и будет всегда!
Наконец девятнадцать ноль-ноль. Мы с папой выходим и́з дому. Он – как всегда. Я – стараясь не расплескать радость, чей уровень уже возле глаз. Радость надо уметь хранить, иначе можно превратиться в клинического идиота Серёжку из соседнего подъезда и проорать всю радость, пропачкать всю радость и пробегать бесцельно всю радость туда-сюда по двору. И я храню свою радость, как огонёк последней спички в полусомкнутых ладошках, – торжественно и немного печально.