Запыхавшись, торможу у дверей номера. Прямо об телегу с моющими средствами, швабрами, вёдрами и тряпками. Влетаю в распахнутую дверь. В номере прибирается горничная. Милая женщина. Напевает.
– Извините! – говорю ей извиняющимся, что характерно, тоном. И даже немного просительным, потому как вынуждена буду оторвать человека от работы. – Извините! – повторяюсь для верности и пущего эффекта. – Мне надо переодеться. Меня срочно ждут, а я вот – кофе… – демонстрирую навсегда въевшееся пятно характерного цвета на прежде девственно снежной одёже.
Горничная смотрит на меня мягко. Во взгляде её зеленовато-каштановых глаз плещется почти материнское сочувствие. Российский писатель. Родом из Одессы. Живёт в гостинице. Слухи из «Лондонской» разносятся так же молниеносно, как в старых добрых одесских двориках.
– Ой, надо было сразу застирать. Теперь ни одна химчистка… Вот недавно у нас была Долина… Кстати, вот почему вы тоже останавливаетесь не у мамы, а в гостинице? У вас что, мамы нет? И у Долиной есть мама, а она в гостиницу. И у Утёсова была мама, а он в гостиницу… Так вот, недавно у нас была Долина…
– Да-да, это очень интересно. Но вы меня извините, мне надо переодеться! – быстро говорю я практически умоляющим тоном и как бы даже немного прогибаюсь в пояснице, приглашая её на выход. На минутку, не больше. Вон там, в шкафу, висит замечательное серое платье, в лучших традициях Остапа Бендера – «с искрой». Блузу – долой, платье – на туда, где освободилось, и убирайте себе, пожалуйста.
Чувствуя всеми органами, что от менеджера мне достанется, да и вообще опаздывать на прямой эфир – дурной тон, я решительно заявляю:
– Извините, мне надо переодеться!
– Конечно-конечно, – с сочувствием, граничащим с любовью, продолжает она смотреть на меня. – Переодевайтесь, пожалуйста, на здоровье! Вы мне не мешаете…
Я переоделась.
И если вы думаете, что я скандалила, бурчала или сердилась – то вы сильно ошибаетесь и плохо знаете московских писателей-одесситов. Я не только оставила ей щедрые чаевые, но и подписала книгу. Из личного запаса. Потому что ну в какой ещё стране, в каком ещё городе мира в четырёхзвёздочном отеле в ответ на: «Извините, мне надо переодеться!» – вам скажут: «Переодевайтесь, вы мне не мешаете…»? Только в Одессе. Это даже не обсуждается. Бенемунес. Суду всё ясно. Клянусь. Слово чести. Чтоб я так жил.
К тому же она честно заслужила и чаевые, и книгу. Будь я сто раз писатель, я бы такую историю не выдумала. Потому что мне ни в одной стране, ни в одном ещё городе мира… Ах, да. Сказала уже.
Когда я, смеясь, рассказала это менеджеру в такси, та так и не поняла, с чего это мне смешно там, где надо было качать права, требовать жалобную книгу и уже потом – смеяться.
Да и кто поймёт одесситку? Особенно если она «известный московский писатель». К тому же одесситку не надо понимать. Одесситке не надо мешать. Тем более если она сама никому не мешает.
А я так и вовсе никогда никому не мешала. Даже когда была ребёнком. Тогда я особенно не мешала взрослым, занятым своими серьёзными взрослыми делами. Потому что у меня были свои, не менее серьёзные дела. Но если взрослые хотели со мной общаться – этому их желанию я тоже никогда не мешала.
Клубника
В отчем доме бытовала легенда о том, что между магическими пятью и семью я поглощала клубнику вёдрами.
Клубнику гордо именовали «Викторией». Я, затрепавшая до дыр Куна с его «Мифами и легендами Древней Греции», думала, что она – клубника – богиня Победы, а потом оказалось – просто сорт.
Гости удивлялись такому моему аппетиту, родители гордились, я – злилась.
Гордились они, помнится, тем, что у меня не было аллергии на «Викторию», и тем, что я читала наизусть стихи Бродского и Маяковского, «маленьким клоуном» заполняя паузы между водкой, шашлыками и песнями под гитару где-то на волжских августовских плёсах моего круглогодично-одесского детства. Особенно они заливались смехом, изображая, как я декламировала:
Асфальт – стекло.
Иду и звеню.
Леса и травинки сбриты.
На север с юга идут авеню,
на запад с востока – стриты[18].
Я не знала, кто такие эти «авеню» и «стриты». Мне представлялись грозные великаны, и я боялась, что они придут сюда и сбреют леса и травинки под Казанью. Где я и поедала ту самую «Викторию» вёдрами.
Удивительное дело – человеческая память.
Я не помню лица́, размыт возраст, неясен цвет глаз и волос. Я помню – тёплую, чуть шершавую ладонь и разговоры. Да-да, разговоры о жизни и смерти, любви и ненависти. Обо всём том, что так интересует детей в магический отрезок пространства-времени от пяти до семи. А взрослые – в лучшем случае – читают им нотации. В худшем – «развивающие» сказки. Придурки!
Он не читал. Он со мной разговаривал. Он был большим и сильным. Это я помню. У него была фамилия, жена, датский дог и не было детей. И он рано умер.
– Знаешь, почему они смеются? Они смеются не над тобой. Они смеются над непонятным. Непонятного можно бояться. Но бояться маленькую девочку – смешно. Поэтому они смеются.
– Но ты же не смеёшься!
– Не смеюсь, да. Я тоже боюсь «авеню» и «стритов». Но они сюда не придут. Не бойся.
Не так давно, в телефонном разговоре с отцом, всплыла тема этих Волжских сезонов 1976 – 1978 гг. Выяснилась и его фамилия, и то, что у него была жена, датский дог и не было детей. И то, что он рано умер. Кажется, мне даже сообщили цвет его глаз и волос. И то, что он любил меня до умопомрачения.
– Наверное, потому что у него не было своих детей, – сказал мой отец.
Эти взрослые такие смешные. Даже когда стареют.
Там было очень много детей. Но любил он только меня. Этого я не стала говорить отцу. Ему это не нужно, а мне – уже не важно. Потому что я всё помню. И чтобы услышать себя, нужна просто тишина.
В самых разных ситуациях разноцветной жизни у меня в голове вспыхивало ощущение чуть шершавой тёплой мужской ладони. И целое ведро клубники по имени Виктория.
– Знаешь, почему ты можешь съесть целое ведро «Виктории»? Потому что оно в тебя помещается. А в них – уже нет. Поэтому они смеются.
– Ты очень хороший, и мы поженимся, когда твоя жена умрёт.
– Когда моя жена умрёт – я тоже умру. Моя жена – ребёнок. Такой же, как ты. Понимаешь, детство – это навсегда. Для тех, кто может съесть ведро «Виктории». И у каждого ребёнка есть один взрослый, который умирает вместе с ним. И не имеет права умереть раньше и жить позже. Для моей жены этот взрослый – я.
– А мой взрослый – папа? Я не хочу! Я хочу, чтобы моим взрослым был ты.
– Нет. Твой взрослый – не папа. И не я. У тебя ещё будет свой взрослый. И ты будешь идти с ним по берегу Волги и держать его за руку. Совсем как меня сейчас. И он не будет смеяться над тем, что ты уже съела целое ведро «Виктории», но всё боишься «авеню» и «стритов». Прости их за то, что в них уже не помещается. Прости их и сохрани в себе дар вместить целый мир.
В утренней суете гостиничного ресторана, в одесском августовском мареве моей круглогодично-подмосковной взрослости мой муж сказал:
– Ты – вечный ребёнок. Только не говори никому – не поверят, – и взял мою руку в чуть шершавую тёплую ладонь…
Если ты слышишь, тот человек, у которого есть фамилия, жена, датский дог и нет детей… А ты слышишь, потому что в твоей тишине слышно всё, я говорю тебе: «Спасибо!» И ещё… Тебе будет приятно… Я, как и прежде, могу съесть целое ведро «Виктории»!
И этому только улыбаются. И только временами удивляются, как в такой уютной и домашней мне может жить такой яростный азартный победитель.
А что тут удивительного? Клубнику правильную надо было в детстве есть в соответствующих количествах!
Доброе утро, Одесса!
Утренний Приморский бульвар.
Игра в тень каштановых листьев со светом. Просятся прочие банальности о прозрачности и свежести, о самом творческом времени жаворонка – пустынности утреннего августовского воздуха. О моём времени писать. Привычно перейти из полусна прохладных простыней в рассветную чашку кофе, разогревающую азарт игры в слова. Не тонкая грань, а привычный бархан, чьи пески я неспешно перехожу. Из ежевечерней смерти разума в ежеутреннее рождение чувственных ощущений. В розово-голубой хрустальной тишине ангел расчеркнулся белоснежным пером…
– Сама ты хуна подзаборная! Пиздуй отсюдова, пока не наваляли!
Доброе утро, Одесса!
Наблюдаю, затаившись за перилами балкончика, за разборкой дворничих с компанией сильно нетрезвых девиц. Дворничихи явно выигрывают и не только по очкам.
– Быстро взяла и подняла, я тебе говорю! Быстро взяла, нагнулась и подняла, проститутка! Взяла и подняла, блядь такая! Сейчас ты у меня улицу языком своим рабочим вылижешь!
Пьяные девицы вяло отбрёхиваются. Дворничихи не намерены их отпускать, пока не будет быстро взято и поднято то, что «жители и гости нашего города» на улицы нашего города уронили.
Шум усиливается до уровня коммунальной бытовой поножовщины.
На крыльцо гостиницы, лениво потягиваясь, выходит швейцар.
– Ну вы это… потише! – благодушно говорит он всей честной компании. – Тут всё-таки гостиница. Всё-таки пять часов утра. Всё-таки люди спят.
– Нет, ну ломаешься тут, чтобы всякая блевотина твою работу паскудила! – не унимается громкая дворничиха. Товарка уже одёргивает её, мол, не надо…
Интермедия длится минут пятнадцать. Уже давно слиняли пьяные девицы, а дворничиха со швейцаром собачатся уже между собой прямо на мостовой, прямо под игрой каштановых листьев со светом в тень. Швейцар, войдя в раж, трубит так, что слышно наверняка на Таирова. Но спит гостиница, и только я кропотливым крохобором подглядываю в утренний мир Приморского бульвара с балкона третьего этажа.