Мой отец – Борис Ливанов — страница 19 из 26

За четыре действия комедии этот Чацкий возмужал. Горькая разочарованность в Софье как бы перелилась в твердость духа. Хотя не так просто было стоять ему в тени колонны в вестибюле фамусовского дома и слышать слова Софьи, обращенные к Молчалину. До сих пор звучит в памяти вопль, вырвавшийся из самой глубины души, полный оскорбления, боли и смущения (действительно, не так уж красиво подслушивать): «Он здесь, притворщица!». Короткая пауза как бы закрепляла ощущение некоторой неловкости за свое поведение, которое сразу же смывалось ураганом слов, сравнений, насмешливых рекомендаций, сарказма, обвинений, обрушивавшихся на Софью. Интонации – самые разнообразные, в зависимости от того, насколько владеет собой Чацкий. Но при всем том, Ливанов ни разу не перешел границу внешней учтивости. И это привносило в его последний монолог жесткость окончательного решения:

Прочь из Москвы,

Сюда я больше не ездок!

Молодая Россия в блеске ее ума, темперамента, благородства, душевной чистоты и, конечно, влюбленности, влюбленности в идеал, воплотилась в облике красивого, мужественного человека, меньше всего думающего о своих способностях, доблестях и достоинстве, но прежде всего о своем предназначении как сына отечества.

Однако главное, может быть, решающее в ливановской трактовке было в том, что и любовь, и остроумие, и гражданственность, и насмешка, и одушевление – все бурлило и кипело, вспененное огромной динамической силой чувства. И эту лаву, со всей щедростью артистического темперамента «опрокинутую» в зрительный зал, как луч прожектора, освещала чисто грибоедовская яркость мысли. Не случайно же писал Эйзенштейн: «Я не застал плеяды пламенных старцев великой традиции русского театра. Но из всего того, что мне приходилось видеть, я ни разу не был так потрясен… как тем, что я видел в этот памятный вечер в Ливанове-Чацком…».

Но… Театр рассудил иначе: не считая постановку «Горе от ума» в целом своим большим достижением, он быстро снял грибоедовскую комедию с репертуара.

Так на время захлебнулась в Ливанове огромная сила романтического таланта, умно и тонко воспитанного Станиславским.

Конечно, родившись, она не могла исчезнуть вовсе.

Как ни парадоксально, но именно в Соленом, в этом нелепо-застенчивом штабс-капитане, в котором тоскливая грубость соединялась с угловатой нежностью, вспыхивали отсветы романтического огня, полыхавшего в ливановском Чацком. И последняя, самая яркая искра, разгорелась тогда, когда, повернувшись спиной к залу, не спуская глаз с Прозоровского дома, Соленый профессиональным жестом военного обнажил голову, словно стоял у. открытой могилы, на секунду уткнулся лицом в серый ворс шинели, выпрямился, подтянулся и своим обычным, каким-то отрывисто-барабанным шагом пошел по аллее в глубь сцены – на дуэль с Тузенбахом…

Новые оттенки в ощущении самой природы романтического образа возникли в исполнении Ливановым роли генерала Огнева в пьесе А. Корнейчука «Фронт». Шел ноябрь 1942 года. Спектакль говорил с залом, одетым в защитный цвет. Еще не носили погон, а на гимнастерках было больше узких ленточек – знака ранений, чем орденов.

Генерал Огнев казался немногословным, сурово-сдержанным, словно опаленным не только боями, в которых истекали кровью его дивизии, но и тем жаром, которым полыхала земля, захваченная врагом.

Порой представлялось, что Огневу нестерпимо тяжело именно от сознания, что он – генерал, военный, ничего не может изменить, что его армия вынуждена отступать. К конфликту Огнева с командующим фронтом Горловым Ливанов добавлял еще один – постоянный вопрос, обращенный Огневым к себе: что именно не предусмотрел он, командарм? Ведь он тоже за что-то в ответе. Если не перед Ставкой, так перед самим собой, перед отцом, которого не смог спасти от расстрела, опоздал.

Сцену эту Ливанов играл так сдержанно, тихо, почти вполголоса, что было страшно: вдруг услышишь, как стонут ручки кресла, стиснутые пальцами Огнева. Человеку времени на стоны не отпущено. Война, и он – солдат. Не важно, что генерал. Все равно – солдат.

А несколько месяцев спустя, когда МХАТ уже выпустил второй спектакль военных лет – «Кремлевские куранты», в котором Ливанов показал своего Рыбакова, начала заполняться новая глава его актерской биографии – «Гамлет». На эту роль назначил его Немирович-Данченко. Десять-пятнадцать лет спустя мы увидели в «Гамлете» Пола Скофилда, узнали принца датского таким, каким представлял его себе Н. Охлопков, потом М. Астангов. Ливанов был бы совсем другим.

Я встречалась с «Гамлетом» пять раз в неделю в течение полутора лет, в 1943–1944 годах. На моих глазах сцена постепенно приобретала «жилой» вид, хотя в Эльсиноре было не очень уютно. Серая кольчуга стен, уходящих ввысь, создавала ощущение холода. Только в комнате Офелии с огромным витражным окном разноцветные «зайчики» прыгали по полу.

Но однажды огромный пурпурный занавес отгородил один из пустынных залов Эльсинора от уходящей вверх лестницы. На сцене стало теплее и… тревожнее. Посредине партера остановился Ливанов. Чуть склонив голову к плечу, он внимательно всматривался в серые стены, в громадный, слегка колышущийся полог, кровавым заревом «растекшийся» по ступеням. Казалось, он пристально изучает дом, в котором живет. И вдруг Ливанов вздрогнул. На сцену вышел король Клавдий. На нем был роскошный плащ. Сквозь золото парчи вился алый узор. Было похоже, что этот узор «накапал» на королевское одеяние с красного занавеса, падающего вниз… Улика преступления была почти налицо.

Сцены репетировались не подряд. Поэтому со стороны трудно было сразу ухватить основной тон роли. Первым ярким откровением о Гамлете стал монолог после ухода актеров.

Внимательно вслушиваясь в слова, неторопливо, внешне будто даже почти медлительно следуя за своей мыслью, словно видя ее и боясь утерять, Гамлет разговаривал сам с собой, пытаясь прояснить истину.

«Что он Гекубе? Что ему Гекубе? А он рыдает».

Удивление, полувосклицание, полувопрос были в этих словах, сменившихся естественным человеческим интересом по поводу того:

«Что бы он натворил, будь у него такой же повод к мести, как у меня?»

Вопрос был легкий, и Гамлет почти улыбнулся его легкости:

«…Он сцену б утопил в слезах».

Но ему уже мысленно передалось воодушевление актера, и, не успев еще мысленно осознать, что именно говорит, он на одном дыхании закончил строку. «В его изображении виновный бы прочел свой приговор», – выброшенная вперед рука заклеймила невидимого убийцу. И вдруг Гамлет застыл в этой позе, словно захваченный врасплох. Широко раскрытые глаза смотрели растерянно.

«А я», – чуть слышно прошептали губы, и, будто пригвожденный ударом, откинулся на спинку скамьи:

«Тупой и жалкий выродок, – нарочито медленно, почти по слогам, выговаривал он слова безжалостного обвинения себе. – И ни о себе не заикнусь, ни пальцем не ударю для короля, чью жизнь и власть смели так подло».

Гамлет вскочил негодующий и властный, чтобы презрительно спросить себя.

«Что ж, я трус?» – Он оглядел высокие стены Эльсинора, будто ждал, что многократное эхо швырнет обратно ему в лицо это слово…

Человек, который может так спросить, неспособен быть ни слабым, ни вялым, ни пассивным. Не может он быть и слишком юным. Чтобы так относиться к себе, нужны и мужество и зрелость мысли.

Но что было совершенно новым для актера в методе выявления характера, так это то, что Ливанов произносил монолог, размышляя над каждой фразой. Его Гамлет не просто убеждает в чем-то себя, нарочито подбирая оскорбительные выражения, чтобы ими пробудить свою волю, заставить действовать, хотя было и это; нет, он, прежде всего, пытается уяснить себе свершившееся и увериться, что отец не умер, а именно убит, что Призрак сказал правду и требует от него не злодеяния, а возмездия.

Пристальный интерес к миру и к людям тревожил Гамлета. Если хотите, он всякий раз пытался докопаться до причины.

Более всего интересовало Ливанова в этой шекспировской роли – что такое жизнь и что такое смерть, что есть убийство и что – возмездие, и каков должен быть человек, если он хочет быть им в полном смысле слова. При всем этом Гамлет был менее всего рационален. Наоборот, он был весь порыв, горячность, темперамент. Но под ударами судьбы все отошло на третий план, вперед выдвинулась задача – разобраться…

Человек вышел на сцену, чтобы понять смысл происшедшего и свою собственную человеческую ценность.

Ото дня ко дню многое становилось яснее в замысле шекспировской трагедии. Кое-что прорывалось, словно неожиданное, под напором ливановского темперамента, почти на одном дыхании – так было со сценой «У королевы». И совсем непонятно, откуда это взялось, словно Гамлета репетировал и не Ливанов вовсе: «засурдиненно» звучал монолог «Быть или не быть» – никакого видимого отчаяния, никакого взрыва, все предельно сосредоточенно.

Этот Гамлет жил, видимо, несколько в более раннюю эпоху, когда платье сохраняло удлиненную линию. На нем была черная рубаха ниже колен, перехваченная широким кожаным ремнем. Высокие суконные ботинки застегивались на металлические пряжки. Черный плащ, почти до пола, то отбрасывался назад, то закрывал всю его большую фигуру, резко очерчивая широкий разворот плеч…

До конца представить себе Гамлета нам мешало отсутствие грима.

И так же, как раздвинуло серую кольчугу стен алое полотнище занавеса, внеся в Эльсинор ощущение растущей тревоги, еще большую силу приобрел ливановский Гамлет, обретя свое собственное лицо. Это была одна из последних репетиций…

Светло-каштановые волосы слегка курчавились на затылке. Высокий чистый лоб. Прямой нос. Только губы юношески припухлые. Мы уже где-то видели такое лицо: молодое, решительное, спокойно-внимательное. Да ведь это микеланджеловский Давид! Так вот каким будет Гамлет… Романтик по темпераменту, философ по глубине проникновения в характеры и причины, движущие поступками людей, боец по силе и страсти утверждения высшей справедливости.