Мой папа Штирлиц — страница 5 из 43

В ту пору некоторые слова я принимала без сомнения, а кое-какие, безусловно, требовали исправления. Мне казалось невероятным, например, что слово мужчина произносится так вяло – "мущщина", по-видимому, мне слышался в нем отголосок смущения и, может быть даже, мучения. Чтобы привнести энергии и силы, я добавляла мускулистый, раскатистый звук "р" и произносила слово весьма эффектно – "мурррщина". Или наоборот – слово "слабый". Оно совсем не звучало так уж немощно, поэтому долгое время я упорно говорила "слябий". Ну да речь сейчас не об этом.

После бабушкиной смерти мы жили с мамой вдвоем, что казалось мне естественным положением вещей. Отца я не знала и не хотела знать. Как некий фантом, он обитал где-то на краю сознания, материализуясь лишь в виде крошечной фотокарточки, хранившейся на последней странице в мамином альбоме.

Часто, сердясь на меня за какую-нибудь провинность, она с возмущением говорила, что я "вылитый отец". Подойдя к нашему облезлому трюмо, я искала и не находила в своем детском отражении ни малейшего сходства с его красивым чужим лицом. Трудно было представить себе, что этот человек мог съесть полбанки варенья, а чтобы замести следы, разбавил бы его чайной заваркой, или, играя мамиными бусами, нечаянно порвал их, а потом долго плакал горючими слезами обиды и раскаянья. Нет! Этот человек решительно ничем не был похож на меня.

Порой в сердце вдруг закрадывался страх, что когда-нибудь он вернется и нарушит наше с мамой счастье: с чтением вслух, прогулками в лес, пением дуэтом старинных романсов, самым любимым из которых был "Я ехала домой".

Старательно выводя вслед за красивым маминым сопрано мало, в сущности, понятные слова, я представляла полупустой поздний автобус, усталую, возвращающуюся с работы маму, ее туманное отражение в темном стекле и то, как она думает обо мне. Уважительная форма обращения меня не смущала, так как она часто в шутку обращалась ко мне на "Вы". Как-то раз я гуляла около дома, во дворике, по прозвищу "пылесадик", и вдруг мое внимание привлек высокий мужчина в шляпе, идущий по направлению к нашему дому. "Это он!", – с ужасом поняла я и стремглав бросилась домой. Закрывшись на щеколду, я залезла под кровать и в кромешной пыли стала ждать стука в дверь, чтобы ни за что, НИ ЗА ЧТО! не открыть.

Никто так и не постучал, и через полчаса я вылезла из убежища, слегка пристыженная, но вознагражденная за свой страх двадцатикопеечной монеткой, найденной во время осадного сидения в подкроватной пещере.

Напрасны были мои детские волнения, отец так никогда и не вернулся, и я считала это безусловной удачей. Достаточно было бросить беглый взгляд на отцов моих сверстников, чтобы навсегда расстаться с мечтой о собственном. Почти все они лишь отчасти напоминали человекообразные существа и, если не были "пьяны в стельку", то есть не лежали "мертвым трупом" где-нибудь под забором или в кустах, то уж во всяком случае были "под мухой" или "тепленькие".

С пяти лет любой ребенок в казарме знал разницу между алкашом и бытовым пьяницей, понимал значение выражений "заложить за воротник", "принять на борт", "уговорить зелененькую". Я не была исключением. Прошло немало времени, прежде чем слова "отец", "мужчина" и "алкоголик" перестали для меня быть абсолютными синонимами, поэтому сколько бы меня ни обзывали "безотцовщиной", сколько бы соседские дети ни хвастали величиной и силой кулаков своего "папки", я была неизменно довольна тем, что лишена этого сомнительного счастья. Я, можно сказать, этим обстоятельством даже гордилась, хотя оно и являлось частью нашей с мамой вины перед общественным мнением.

Самым болезненным впечатлением моего детства было осознание собственной отверженности. По насмешкам, косым взглядам, по кличке "образованная", произносимой с каким-то особым голосовым вывертом вместо ударения на букве "о", по обрывкам сплетен и общей атмосфере неодобрения я поняла, что в казарме нас недолюбливают и считают чужаками. Это было очень тяжелым открытием, ведь быть "своим", таким же, как все – врожденное желание каждого ребенка. Мне с моим детским конформизмом пришлось распрощаться очень рано. Лет до шести я вообще не понимала в чем, собственно, мы с мамой провинились перед стоглавым, горластым чудовищем, которым представлялась мне казарма. С годами загадка разрешилась самым парадоксальным для меня образом – моя красивая, умная мама принадлежала к самой презираемой в народе категории: она была "еврейкой", "интеллигенткой", "разведенкой".

По традиции, ничуть не пострадавшей от многочисленных революционных преобразований, замужние женщины чувствовали свое явное социальное превосходство над одинокими, которых именовали "шалавами", "курвами" и прочими изысканными именами. Измученная своим "пропойцей", сотни раз им битая и преданная, караулящая в день получки у проходной, чтобы с риском для жизни отобрать у "изверга" деньги, пока не прoпил, замужняя женщина недобро смотрела на одиночек, которых в нашем текстильном городе, благодаря заботливой кадровой политике партии, было подавляющее большинство. Они же, в свою очередь, были готовы на все, лишь бы "размочить свою засуху", и без лишних церемоний преподносили своему "залеточке" и выпивку, и закуску, ну и все прочее, разумеется.

Мама в эту дикую систему не вписывалась. Живя в самом пекле реальности, напоминавшей похабную частушку, из тех, что налакавшиеся до бровей алкаши горланили у забора под нашими окнами, вопреки здравому смыслу, печальному опыту и врожденной иронии, мама верила, что где-то существует мир нежных слов, глубоких, искренних отношений, благородных героев, обитающих на фоне солнечных ливней, первого снега, конфликтов хорошего с лучшим, и надеялась, что когда-нибудь вырвется из плена нашей заплеванной обыденщины в "настоящую жизнь".

Казарма же, в свою очередь, презирала маму за то, что она "по собственной дури, даром, что образованная", упустила непьющего мужа, хоть и интеллигента. "Курица не птица – баба не человек" – эту аксиому в казарме не оспаривали даже женщины. Интеллигент же, сколько бы его ни называли пролетарием умственного труда, никогда не поднимался в народном сознании даже до уровня бабы. Мой неведомый отец обладал почти всеми его позорными аксессуарами: шляпой, портфелем... для завершения карикатурного образа не хватало только очков.

В детстве мне казалось, что мрачное недоверие, испытываемое "простым человеком" к "интеллигенту" базируется, на его наивном убеждении, что тот, якобы, не "выражается", не "поддает", а поддав, не орет надсадно в кустах песню "Ландуши". Быть интеллигентом считалось таким же позором, как и быть евреем. Hекоторые невинные граждане считали даже, что это одно и то же. Заподозренному хотъ в одном из этих грехов никогда не светило счастье почувствовать себя своим среди людей, с которыми, хочешь не хочешь, приходится жить.

Помню, как всей казармой меня пытались ассимилировать, отучая мыть руки после туалета. Стоило выйти из него и подойти к общественному умывальнику, располагавшемуся там же, в коридоре, так что любой прохожий мог стать свидетелем моих гигиенических процедур, как кто-нибудь непременно обращался ко мне с вопросом типа: "Оль, Оляй, ты чтой-то руки моешь? Разве тебя мамка не научила, задницу газетой вытирать, а не руками". После чего неизменно следовало ехидное в спину: "Тоже мне, интеллигенция".

С годами я перестала стыдиться своей "интеллигентности", ежиться и корежиться от ощущения своей классовой, расовой и социальной вины, но тогда, в семь лет, единственным спасением от нее были для меня книги.

После смерти бабушки я оказалась предоставленной самой себе. Мама возвращалась с работы поздно, весь день я была свободна. Хочешь, гуляй на улице, хочешь... Оказалось, что выбор-то не так уж и велик! Сверстники общались со мной неохотно, часто мне казалось, что все, что я говорю, вызывает в них чувство неудобства и гадливости, как будто на носу у меня висит сопля, все ее видят, но мне не говорят. Нередко наши игры кончались жгучей обидой с моей, и полным, беспросветным презрением с их стороны. Мир, в котором мы жили, четко делился на "нашенских" и "ненашенских". Я была "ненашенской". Все чаще вместо того, чтобы идти в коридор и добровольно испытывать унижение, я предпочитала остаться дома, побыстрее отделаться от уроков, поставить на хрипатую радиолу пластинку с опереттой "Сильва" и, распевая арии, вторя нелепым, приторным диалогам, мыть "в трех водах" посуду, подметать пол, складывать "громоздяк" (сбитое в ком, сухое, не глаженое белье) и предвкушать, как, вернувшись с работы, мама похвалит меня, потом мы поужинаем "чем бог послал" и она лукаво, заранее зная ответ, спросит: "Ну что, почитаем?"

На кухню мы старались ходить как можно реже, памятуя старинный бабушкин завет "не искать на свою жопу приключений", поэтому жили по принципу – "утром чай, днем чаек, вечером чаище", заменяя нормальную еду бутербродами и слабым желтеньким чайком с вишневым вареньем. Его заготавливали на зиму, но с нашими аппетитами оно доживало лишь до середины ноября, после чего нам приходилось пробавляться синтетическими болгарскими конфитюрами.

Расправившись с ужином, мы забирались вдвоем на бывшую бабушкину, ныне мамину постель и погружались в счастливейшее безмятежное чтение. Я читала сказки и, страстно любимые, карманного формата книжечки о пионерах-героях (своеобразные жития святых советского времени), а мама свои, особенные книги – пухлые, от ветхости слоистые, как торт "Наполеон", "зачитанные до дыр", с фиолетовым библиотечным штампом на первой и семнадцатой страницах, упоительно пахнувшие таинственной мудростью старших.

"Дон Кихот" и "Тихий Дон", например. Я не сомневалась, что это одна книга, но в двух томах, и была ужасно сконфужена, когда обнаружила свою ошибку. Этот благородный, "тихий" Дон Кихот, рыцарь печального образа – был воображаемым другом моего детства. Нет, тогда книгу я, конечно, не читала, хоть и пыталась. Мама пересказала мне ее своими словами. Восхищало также то, что написал ее человек, который отчасти был писатель, а отчасти блестящий, полированный сервант, однажды виденный мною в гостях. С тех пор имя этого писателя сладко пахнет для меня новой мебелью, библиотечной пылью и детством.