Мой папа – Штирлиц (сборник) — страница 27 из 55

Первые месяцы в огромном, не верящем слезам таких, как я, дурех городе казались нескончаемыми, как детсадовская размазня пополам с соплями, и были окрашены ярким, параноидальным ощущением тотальной неодушевленности. Людские потоки выплевывались разинутой пастью метро и обтекали меня, продолжая свое неостановимое механическое движение по железобетонным ущельям. Иногда из безглазой массы до меня долетала вдруг легкая бабочка смеха и тут же растворялась в шуме уличного движения. Иногда обрывок оживленного разговора заставлял вздрогнуть и устремиться ему вослед, но тут же уносился прочь, оставляя в душе горечь упущенного шанса. По вечерам у театральных подъездов бурно вспенивалась нарядная толпа, но с первым звонком утекала внутрь, так и не заметив моего жадного внимания. Мне оставалось лишь бессмысленно бродить по улицам и глазеть на освещенные окна чужих домов, гадая, не таится ли за ними та желанная, таинственная, недоступная мне столичная жизнь. Мысленно я заговаривала со скрывшимися за взглядонепроницаемым забором газет гражданами в метро, с погрязшими в неизлечимой рутине преподавателями, с фанатически мечтавшими о шмотках и замужестве однокурсницами, но из реальных попыток контакта не получалось ничего.

Не легче обстояло дело и с соседями по общаге. Я презирала их жлобскую домовитость, их пьяные оргии, сальную, пахнущую самогоном, луком и заскорузлым бельем похоть. Мне легче было быть совсем одной, чем развлекаться в растленном обществе местной оперотрядовской элиты, страдающей вечным похмельем и хроническим триппером.

Были, конечно же, в общаге и добропорядочные провинциальные барышни, но стоило к ним приблизиться, как их пугливая москвошвейская стайка снималась и исчезала за неприступными стенами комнат, где, по слухам, на окнах сохла герань, пылились банки с вареньем, посыпанные невесомыми мушиными трупиками, а стены украшали фото возлюбленных в форме солдат внутренних войск и картинки из журнала «Работница».

Умопомрачительная тоска казалась такой непобедимой, что частенько хотелось на все начхать и вернуться домой к маминым страстным нравоучениям и истрепанной, как лоскутное одеяло, «Всемирке». Я даже, может быть, так и сделала бы, если бы не прискорбный факт – никакого дома у меня больше не было.

Казарму нашу сломали, и мама вместе с отчимом переехала в новую квартиру. Несмотря на все ее уверения, не могла я считать домом вылизанную мещанскую нору, где приходилось ходить, как говорили когда-то в казарме, «на цырлах, выкатив шары», а при прощании благодарно принимать от мамы «заныканный от дяденьки чирик». Я тосковала, много читала и нехотя принимала подобострастные, но оставлявшие неловкое чувство фальши ухаживания моего первого московского поклонника, носящего ко всем прочим недостаткам невыносимое имя Эдик.

Казалось, так и пройдут все мои лучшие годы – без дружбы, без любви, без успеха. Так и утонут в тошнотворной скучище лекций и конспектов, ан нет!

Как-то в медпункте, высиживая с градусником очередное освобождение от физкультуры, я услышала беседу двух обджинсованных, явно привилегированных девочек с романо-германского. Были они смазливые, вертлявые, меня злостно игнорировали, с жаром обсуждали то да се и, между прочим, некую Лидку, которая с целью заловить ценного кадра два года ошивалась перед входом в МИМО, в результате чего выскочила замуж и на днях отваливает с мужем за бугор.

Убогая провинциалка, за одну лишь улыбку этих московских пиздопташечек готовая променять весь свой тяжелый, как толстовский том, внутренний мир, я, конечно же, понятия не имела ни о том, что такое МИМО, ни тем более почему так важно стремиться за какой-то там бугор. Столичный сленг был для меня иностранным языком, однако главный смысл их воркотни я уловила – ценных кадров надо искать в среде их обитания. Как-то само собой решилось, что мои ценные кадры должны обитать в публичной библиотеке.

Кого я искала? Как выглядят те желанные «интересные люди», не похожие на безликих, отштампованных советской машиной для делания самых крепких в мире гвоздей граждан, я не представляла. Из всех встреченных мною за семнадцать лет самым живым и интересным человеком была мама, но стремилась я, по понятным причинам, к кому-то максимально непохожему на нее. В публичке я не задержалась. Уже через неделю я вышла из-под ее прокопченных сводов, загипнотизированная красноречием юного Казановы – обладателя экстравагантной внешности, снисходительной улыбки двадцатилетнего всезнайки и коллекции парадоксальнейших, с моей точки зрения, взглядов. С его помощью мне удалось без долгих сожалений расстаться с собственной невинностью и пробиться-таки в его по-сектантски замкнутый круг, где царили политический скепсис, эстетствующая ирония и наркотическая уверенность в собственной исключительности.

Возвращаясь в общагу после первой в моей жизни тусовки, я ног под собой не чуяла от радости и всю дорогу безотчетно повторяла: «Все они красавцы, все они таланты, все они поэты». Впрочем, не таланты даже, а гении. За честь вариться в золотом котле неформальной литературно-художественной тусовки я с энтузиазмом пожертвовала своей весьма спорной индивидуальностью, безропотно согласившись на сложноподчиненную роль в интеллектуальном (и не только) соитии с первыми в моей жизни друзьями. Чтобы им соответствовать, мне пришлось день за днем, час за часом выдавливать из себя по капле рабу общеупотребительной эстетики, морально-бытовых условностей и притворной демократичности. Экзотические термины «концептуализм» и «нонконформизм» заменили в моем сознании привычные, как вкус перловки, «типичность» и «народность»; школьное «искусство отражает действительность» уступило место экстремистскому «искусство не отражает ничего, кроме внутреннего мира художника». Но самой привлекательной из набора новейших идей мне показалась та, что провозгласила предметом творчества художника прежде всего его собственную жизнь. Вооружившись ею, я черт знает что творила, азартно кидаясь из огня одного любовного сюжета в полымя следующего. Я все еще не умела жонглировать заимствованными из философского словаря словами, мой рот сводила судорога смущения, если кто-то обращался ко мне с вопросом, смысл которого был так же темен, как и ответ, зато я быстро научилась, минуя одиозные фамилии, называть кое-кого из любимцев самиздата по отчеству, элегантно щуриться, затягиваясь сигаретой с навозно-мифологическим названием, и сглатывать обиду, высокомерно приподнимая бровь. «Молчи – за умную сойдешь» – слышала я в казарме моего детства. В богемных подвалах моей юности мне пришлось проверить народную мудрость на деле. На несколько лет традиционный для юности вопрос «быть или не быть» был подменен в моем слишком податливом сознании дилеммой «быть или казаться». Чтобы быть в тусовке, я, не задумываясь, выбрала второе.

Казаться крутой, ироничной, надменной, неподражаемо «своей», чтобы никто, даже самые любимые «любимые», не смог распознать за светской штукатуркой моей растерянности и неадекватности. Кроме того, чтобы стать по-настоящему своей, срочно требовалось обрести собственное амплуа, ибо в среде поэтов и художников нет и не может быть «своих», кроме них самих, а роль девочки-дурочки меня не устраивала. Здесь мне не помогли бы ни эффектная внешность, ни актерская способность к мимикрии. Помощь пришла совсем с неожиданной стороны.

Мои друзья – обладатели подозрительно звучащих для русского уха фамилий, обитатели коммуналок, хрущоб и подвалов, чьи деды приехали в Москву из местечек, а отцы из мест заключения, адепты самиздата, не столь отверженные социумом, сколь его категорически отвергшие, с космополитическим задором объявившие своей исторической родиной столицу мирового концептуализма – город Нью-Йорк, были тем не менее инфицированы исконным вирусом российского интеллигента – фрейдистским комплексом любви-ненависти ко всему русскому. Очень скоро я догадалась, что, даже не отличая Кьеркегора от Шопенгауэра, Кабакова от Булатова, Некрасова от Рубинштейна… могу заработать себе популярность, смачно повествуя о зияющих высотах русского характера, как приправу к общеупотребительной преснятине используя дивные матерщинные специи. За красноречие и некую достопримечательность фигуры меня вскоре нарекли «Шехерезадницей», и я почила на лаврах.

Фанатичная тусовщица – в те годы я лишь изредка ухитрялась поесть, еще реже выспаться. Домой же старалась ездить совсем редко, дабы «не нарваться на пердячую траву», так как каждый визит заканчивался все тем же «избиением младенцев» или, еще хуже, «битвой на рельсах». Моя скорая на расправу мамочка категорически отказывалась принимать всерьез факт, что «ученого учить – только портить». За отсутствие авторитетов, академические задолженности и запах перегара мама называла меня «проститней», «стервью тонконогой», утверждая, что на уме у меня одни «смехуечки и пиздохаханьки», но ее крики по-прежнему не помогали.

Я презирала ее шашелью побитые коммунистические комплексы, а уж любоваться семейной версией Мухи-Цокотухи с полным отсутствием надежды на счастливый конец… Спасибо большое!

В глубине души меня, конечно, мучило чувство вины, и порой, видя, как сладострастно отчим тиранит маму, хотелось, презрев уроки христианских классиков, «врезать ему по чану, шоб не гавкал», забрать ее и отъехать в неизвестном направлении. Однако «неизвестное направление» располагалось за прояснившим свои семантические контуры бугром, и никто туда никого взять не мог.

Четыре года я, как в чаду, прожила, пользуясь заимствованными мыслями, временно пустовавшими квартирами и, что греха таить, объятиями чужих мужей. Я порядком надоела себе самой, друзьям и родственникам, исчерпавшим лимит гостеприимства на многие годы вперед. Уже совсем недалеко грозно маячило страшное слово РАСПРЕДЕЛЕНИЕ, а мои поклонники, как перезревшие груши, падали в руки скромных обладательниц штампа с московской пропиской в паспорте.

Чтобы не загреметь в Сибирь по этапу, уже пройденному когда-то моей матерью, мне срочно нужно было решать свои запутанные личные дела. Но решать их я не умела.