Мой папа – Штирлиц (сборник) — страница 29 из 55

Вот чего я точно не могла, так это думать! Впервые в жизни я могла только чувствовать, без страха, без боли, без опасений и мрачных прогнозов. Я так упивалась своими чувствами, что не очень даже огорчилась, когда мама опять попала в больницу. «Пусть отдохнет от своего кровопийцы», – подумала я.

Сейчас, в тусклом вагоне последней электрички, я дрожала от раскаяния, вспоминая, как в день последней встречи она сказала: «Все… больше я тебе не нужна!». Мама. Мамочка!

9

Победно воя, электричка неслась к остановке. Я разбудила скорчившегося в позе эмбриона Сашку, и через минуту мы выкатились из заспанного, вонького вагона на безлюдную платформу. Оглядевшись, мы ахнули. Отъехав от Москвы всего на сто километров, мы попали, казалось, в совсем другой мир. Здесь все сияло белизной и невинностью первого снега. В безветренной морозной тишине пахло арбузом, торфом, хвоей, и этот запах вернул мне давно забытое ощущение детства и детскую же уверенность, что все образуется.

Мы поднялись по обычно гремучим, а сейчас пушисто-бесшумным ступеням чугунного железнодорожного моста, с которого нам открылась восхитительная черно-белая гравюра спящего предместья. Ничто не нарушало его покоя. Спали неугомонные железнодорожные диспетчеры, не брехали заполошные поселковые собаки. Лишь вдаль уносился колесный перестук электрички, увозившей с собой тяжелый кошмар этой ночи.

Сверху весь мой детский мир был как на ладони: кирпичная громадина бани, точно такая же школы, казармы, фабрики, больницы, где сейчас, не подозревая о моих ночных страхах, наверное, спокойно спит моя мама.

Сойдя с моста, мы поспешили к больнице по утонувшей в снегу улице Ленина, в ночном безмолвии казавшейся таинственной и прекрасной, как забытые на сцене декорации. С крон старинных лип на нас обрушивались снежные лавины, но, дурачась, мы не отряхивались, а так и брели с тающими сугробиками на непокрытых головах. В последний раз мы с Сашкой наслаждались запоздалым приступом детского доверия к милосердной судьбе, которая лишь помучит страхом, но защитит от настоящей беды.

Белые, как снеговики, мы добрели наконец до старинных ворот городской больницы, которые всегда, даже днем, были заперты. Однако, как и любой абориген, я знала здесь каждую дыру в заборе, поэтому без малейшего труда мы проникли на больничное, даже ночью воняющее горелой пшенкой подворье и направились к деревянному корпусу кардиологического отделения.

Очень долго нам не открывали. Полчаса мы отчаянно давили на звонок, пока дверь не отворила злая, как сонная муха, нянечка, баба Дуся.

– Кой черт вас носит? Чо надо? – напустилась она.

– Баб Дусь, я это – не узнаешь?

Старуха безглазо зыркнула на меня и беззубо, но язвительно заметила:

– Я ли, не я ли – говно в одеяле. Много вас тут полуночников шляется.

– Баб Дусь, скажи, – пролепетала я, обмирая, – у вас сегодня никто в женском не умер?

– Да нет вроде, а кто у тя здеся, мать? – В ее голосе затеплилось сочувствие.

– Мама, – сказала я почти беззвучно.

– Не знаю я, миленькая, иди домой, утро вечера мудренее, а завтра приходи и все узнаешь.

– Баб Дусь, но вы лично ничего не слыхали?

– Нету, голуба, ничегось я не слыхала – ничегось-та я не знаю, – проговорила она, бесцеремонно захлопывая перед нашими носами дверь.

Сашка робко взглянул на меня.

– Видишь, раз нянечка не знает, значит, все в порядке.

Но, разбуженная разговором, тревога опять зашевелилась в сердце, и я ничего ему не ответила.

Что-то неуловимо изменилось в мире. Все как-то посерело и выцвело. Я только диву давалась, почему, идя в больницу, так беспричинно, неоправданно радовалась. Снег на голове таял и ледяными струйками стекал за шиворот. Мы промокли, продрогли, а топать до дому было через весь город. Автобусы уже не ходили, такси в такую погоду тоже встретишь раз в год по обещанию. Мы пролезли через дыру в заборе и дрожа побрели прочь, но тут из медленно открывшихся ворот выехала «Скорая помощь» и, щедро обдав нас снежной жижей, затормозила.

– Куда идем? – осведомился водитель.

– На Парковскую, – уныло ответили мы.

– Чирик дадите – повезу, нет – гуляйте.

Что-то в наглой раскормленной ряшке водилы показалось мне знакомым, но кто он, я вспомнить не могла.

Предложенная цена, конечно же, была грабительской, но мы так продрогли и умаялись, что торговаться не приходилось. «Скорая» резво понеслась по пустынным улицам, а я искоса все поглядывала на водителя, пытаясь понять, откуда я знаю этот похотливо-хозяйский взгляд, эту самодовольную ухмылку. Неожиданно он сам напомнил:

– Ну чо, Мотыга, зенки пялишь, забыла старого друга?

Как только он назвал меня школьным прозвищем, я тут же узнала.

– Сяпа, ты?

– Ну! Небось терь москосская, к те и на сраной козе не подъедешь?

Мне совершенно не хотелось с ним базарить, тем более что всего пару часов назад я уже вспоминала о нем, и сейчас эта встреча показалась мне зловещей и безвкусной, как повторяющаяся деталь в бездарной прозе, но справедливости ради я все же заметила:

– Ты, Сяпка, не на козе, так на «Скорой помощи» подъедешь.

– Ага, калымим потихоньку, – спокойно заметил он.

Я же опять не удержалась и без притворной симпатии спросила:

– Слышь, а если кто-то сейчас умирает? «Скорых»-то раз, два и обчелся.

– Ничо, кому надо – сам оклемается, а кто умер – значит, говно был, – сказал он и заржал, совсем как когда-то в детстве.

Я совершенно не собиралась делиться с ним своими чувствами, но он все лез.

– Мотыг, не поверишь, это я мать твою в больницу свез.

Внутренне я обомлела. Господи, да когда это кончится. Даже самый бездарный драматург не запихнул бы в пьесу столько нелепых совпадений. Вот уж вправду говорят – жизнь богаче фантазии.

Я хотела уже ответить что-то нейтральное, типа «угу», но опять болезненно удивила себя, сказав:

– Мне сегодня позвонили, сказали, мама умерла. Как думаешь, может ошибка?

Сяпа обалдело глянул и затарахтел:

– Ну их к ебенематери, они сами не знают, чо делают. У нас вон завбазой в парке дуба врезал, и все по их вине!

Кто были те загадочные, символизирующие мировое зло «ОНИ», что мне было за дело до какого-то завбазой?.. Сяпа продолжал травить:

– Слышь, Мотыга, поехал у нас один в деревню к своим, в отпуск, а там дожди, скучища… Решил домой вернуться. Тока дай, думает, жене телеграмму дам, что умер я, дескать. Интересно посмотреть, как она выть будет. Сказал – сделал. Отбил телеграмму и поехал. Через день вертается домой, открывает дверь, слышит, ктой-та стонет. Ну, думает, жена телеграмму получила – воет. Входит в комнату, а там его жена раком стоит, а наш завбазой, Петр Васильич, ее, значит, как березку пилит. Вот она и стонет, бедная. Наш-то увидел такое – жену в зубы, Васильча в морду, да так удачно, что тот грохнулся об косяк и дуба врезал. Жена на развод подала и к мамке ноги сделала. Вот он теперь сам и воет, а телеграмму, что он умер, говорят, ему только через неделю принесли. Теперь суда ждет. А ты говоришь.

Я молчала. Сяпа затормозил у нашего дома. Я сунула ему десятку, а он задержал мою ладонь в своей мозолистой лапе и почти с человеческим сочувствием сказал:

– Слышь, Мотыга, не переживай, про мать-то, может обшиблись они. Кто их знает, они в больнице ваще не просыхают. Спирт-то дармовой.

Снова обдав нас коричневой снежной жижей, «Скорая» уехала, а мы вошли в темный подъезд и поднялись на третий этаж. Отчим долго не открывал. Наконец его глухой спросонья голос спросил:

– Кто там?

– Свои, – хором ответили мы.

– Свои все дома, – соврал отчим.

Дверь приоткрылась. В узкую, ограниченную цепочкой щель просунулось его хмурое заспанное лицо.

– Ты чо, ебенть. Дня мало? Ночью шляесся?

Дверь на мгновение захлопнулась и, освобожденная от цепочки, полностью отворилась. Отчим, не смущаясь своих семейных трусов и Сашкиного присутствия, продолжал бухтеть. Ясно было, что он ничего не знает. Я стала суетливо извиняться и, как бы ненароком, спросила:

– Ты маму сегодня не навещал?

Он удивился:

– Как не навещал? Целу кастрюлю винегрета ей сегодня оттащил. У них не больница, а откормочный цех. Делать нехера, вот и жрут с утра до вечера. Мы, ета… с матерью-то даже клюкнули маненько по поводу твоего деньрожденья.

Я не стала ему ничего рассказывать и, почти успокоенная, примирительно чмокнула в небритую щеку. Спать мы с Сашкой легли в маминой комнате. Едва донеся голову до подушки, он уснул, а я вертелась, вздыхала, бултыхаясь в проруби страха и цепляясь за хрупкую кромку надежды.

Светало, когда я, наконец, провалилась в черную яму беспамятства, а уже совсем под утро ясно увидела мамино лицо, молодое, смеющееся, в легком ореоле пепельных кудрей, с неповторимым лукаво искрящимся выражением зеленоватых глаз. Где-то вдалеке, шипя и заикаясь, играла старая радиола, и грустный голос пел: «Я ехала домой, душа была полна…».

Очнулась я от резкого звонка в дверь – не сразу поняв, где я и что со мной, судорожно стала шарить в поисках одежды. Тем временем дверь отворилась, и из прихожей раздались возбужденные мужские голоса, а потом захлебывающийся надрывный лай. Сначала я подумала, что пришедший привел с собой собаку, но выйдя в коридор, с ужасом поняла, что это рыдает мой отчим…

Мама умерла. Сейчас, двадцать лет спустя, я понимаю, что ее смерть разрушила то, что не смогла разрушить когда-то ее любовь – мое механическое вращение в центрифуге эгоистического снобизма. Идя по хлюпающей снежной каше под страшные звуки траурного марша за гробом с маминым мертвым, всему посторонним телом, я до самого основания была потрясена невероятным и неожиданным ощущением присутствия рядом со мной ее живой, всепрощающей души. Ощущение это было таким мощным, что вдребезги раскололись тяжкие гири атеистической логики, притягивавшие мое сознание к земле, а где-то внутри у меня, разбуженная страданием, вздрогнула и очнулась от летаргии моя собственная душа.