Последнее утро
Моей бабушке
1
«Уходит», – подумала она, еще до того как, проснувшись, услышала грохоток задетого ногой стула и почувствовала горьковатый запах папиросы. Дверь спальни была закрыта, дым сочился сквозь оранжевую щель из столовой. Оленька вскочила и, не набросив халата, придерживая тяжелую от молока грудь, кинулась к мужу.
– Васенька, не уходи без меня.
Уже в пальто и калошах, он, показалось, недовольно отвернулся от бумаг, над которыми просидел полночи, а сейчас складывал в портфель, чтобы взять с собой на завод.
– Ну вот, разбудил тебя. Что ж ты босиком-то, простудишься.
Она подбежала, прижалась к колючему сукну его пальто, уткнулась губами в еще пахнувшую мылом шею.
– Васенька, я так люблю тебя.
– Ну что ты, киса моя. Чай не навек прощаемся. Не скучай, пусти, надо бежать.
Он приподнял ее над полом, несколько шагов пронес к полураскрытой двери, за которой тепло и сонно дышал полумрак спальни. В ответ она благодарно и совсем тихо, чтобы не разбудить ребенка, рассмеялась.
– Брось, тебе нельзя, я тяжелая. Ой, я тебя, кажется, молоком перемазала.
Он улыбнулся.
– Вот и отлично, будут все весь день ко мне принюхиваться. Чем это от Василия Ивановича пахнет? Никак коровушку себе завел.
Он осторожно опустил ее на свои калоши, так что голыми ступнями она почувствовала их резиновый холодок и новую гладь, поцеловал в затылок, потом в теплую со сна щеку.
– Иди, поспи еще, пока Женюрка не проснулся, а то задаст тебе потом жару.
Оленька обхватила руками шею мужа.
– Погоди, погоди еще секундочку.
Он пощекотал ее рыжеватыми, слегка уже посеребренными сединой усами.
– Пусти, Олюша. Идти надо, день сегодня тяжелый.
Он мягко опустил ее на пол, с порога еще раз погладил глазами и тихонько притворил за собой дверь, а она, дослушав убывающую скороговорку его шагов, завершившуюся громким дверным аккордом, метнулась к окну, чтобы увидеть, как он открывает дверцу служебной машины, здоровается с невидимым водителем, усаживается на пассажирское сиденье, бросает последний взгляд на окно… Испустив в морозный воздух кудрявые гирлянды выхлопа, ЗИС выехал со двора, а из спальни послышалось сначала кряхтение, а потом громкий, требовательный крик ребенка.
– Проснулся мой зайчик, проснулся мой мальчик, вот и славно, а я все жду, когда же ты проснешься? Сейчас кушать будем, потом гулять пойдем, а там, глядишь, и папенька вернется, – с ритмичной, теплыми волнами убаюкивающей интонацией приговаривала Оленька, доставая сына из кроватки, меняя подгузник, всовывая в беззубый ротик сочащийся сосок.
От крика лицо малыша покраснело, сморщилось, крохотные пальчики сжались в кулачки, от непереносимости желания он несколько раз терял грудь и принимался сосать то материнскую руку, то оборку ночной рубашки, но наконец успокоился и вошел в ритм.
– Ну слава богу, кушай на здоровье, – умиротворенно сказала она, поудобнее усаживаясь в подушки кровати, предвкушая полчаса покоя, вмещавшие сладкую полудрему, полную воспоминаний о первых неделях их с Васенькой любви, трезвые хозяйственные расчеты, мечты о поездке в Ялту и мысленные разговоры с матерью, которую Оленька помнила, как бы сквозь туман минувших со дня ее смерти лет, но внутренне чувствовала живо, и казалось, связь эта взаимная, и мама где-то рядом радуется вместе с ней ее счастью. Вот и сейчас она подошла и, светя глазами, как на той единственной фотографии, присела на край постели. Гладкая прическа, белое платье с высоким воротником. Сзади на всегдашнем отдалении братья: Сережа и Никола рядом с отцом – статным господином в военном мундире, с раздвоенной, как ласточкин хвост, бородой.
Эта потрескавшаяся фотография хранится теперь на дне чемодана, с которым год назад Оленька переехала в эту квартиру, но и не глядя на нее, она помнит мужественное выражение отцовского лица, свет материнских глаз, напускную серьезность братьев, бутафорские пальмы и каллиграфическую надпись «Ялта. 1906 год». Самой Оленьки тогда еще и в помине не было. Она родилась лишь три года спустя.
Живой из всей семьи она не помнит даже маму. Отец погиб в Галиции, когда она была еще совсем крошкой, мать умерла от тифа в девятнадцатом году, братьев без вести разметала Гражданская война. Кто знает, может быть, они живы? Но приведет ли Господь свидеться? Подростками братья на нее внимания почти не обращали, ей же из детской казались исполинами, такими же, как няня, мама, да и вообще все взрослые. В те годы ее гораздо больше интересовали: серая в яблоках деревянная лошадка на красных колесиках, которую за серебряную уздечку она возила по ковру детской; напольные часы в гостиной, пугавшие внезапным бронзовым боем; легкокрылый голубиный всплеск за окном, кухонная жительница – кошка Земфира и содержимое угольной корзины. Так и остались бы братья для Оленьки лопоухими гимназистами, изо всех сил сдерживающими смех при виде фотографа, головой залезшего в деревянный ящик на треноге, если бы про их привычки, проказы, болезни и по сей день не повествовала без устали старая няня Корнеевна. От нее-то Оленька и узнала, что «Николка поумней, похитрее был, заводила на все шалости, болел много: и тебе краснуха, и корь, и дифтерит, и из гимназии его выгоняли – в варьете нос к носу с директором столкнулся, а тот, хошь и пьяный да весь в помаде, а все ж узнал мальца, греховодник старый. Гимназистам, значится, туда дорога заказана, а начальству – здравствуйте? Зато Сергей – здоровый бутуз рос, один раз токо болел, да и то, када думали, что он ртуть из разбитого градусника выпил – химиком хотел стать, чуть плиту на кухне не подзорвал. У того потом тож неприятности вышли, в ниверситете. Хтой-то там у них бомбы навострился делать, ну вот Сережу нашего в участок и таскали. Слава богу, все обошлось, а то маменька уж больно переживали».
Рассказы эти были для Оленьки дороже всего на свете, и собственные ее молочные воспоминания о солнечных квадратах на красном паркете, источающих жар кафельных плитках, запахе березовых дров, маминых капель, ванильной мягкости ее щеки переплетались с обстоятельными сведениями Корнеевны: «Слава богу, до революции хорошо жили, не жаловались, батюшка при штабе служили. Матрена-кухарка кажин ден до блеска ему сапоги наяривала. А тот бывало со службы вернется, у буфета рюмку примет, вздрогнет: «Бон сава», скажет, Антонина Корнеевна, а кака така сава? Сурьезный, а глаза веселые. Все надо мной подшучивал. Однажды напужал, что в Германии мухи живут, которы, что наши грачи, на зиму в Африку улетают. Сами белы, глаза красны, а во тьме огнем горят. Я, помнится, ночи не спала, все боялась, как бы их к нам ветром не надуло. Насилу успокоили. А вот маменька, Анна Прокофьевна, никогда не шутили – недомогали часто, все «Жопена» какого-то на роялях играли и романы читали, да все не по-нашему, а по-французски да по-немецки. А уж гостей любили, в Рождество елку под самый потолок наряжали, а под ней подарки. Помню, в десятом году мне аккурат енту вот шаль презентовали». Корнеевна поводила сутулыми от старости плечами, укрытыми давно обветшавшей шалью, а Оленьке казалось, что и сама она помнит елку, праздничный шум голосов в гостиной, няню, подносящую ее на руках к распушившей лапы красавице в золотых шарах и серебряном дожде.
Сколько раз, прежде чем уснуть под гнусавое пение соседского граммофона, звон посуды и разъяренной кухонной свары, она просила: «Нянь, а помнишь, как Николка на катке потерялся?» Корнеевна тяжело усаживалась на стул рядом с Оленькиной тахтой: «Дак ведь как не помнить: замерзли, Сережа еле живой от холода, а как без Николая домой идти? Темнеет. Эх, думаю, пропала моя головушка. Токо смотрю – ведут героя. Пошел у ворот с извозчиками беседовать. Думал, его за спасибо на лошадке покатают, а те, не будь дураки, к городовому его спровадили». Оленька уже слышала этот и подобные рассказы, но всякий раз с радостью и умилением ловила новые детали, которыми Корнеевне удавалось расцветить картинки прошлого: то это были «жесткие, что твой рыбий хвост» усы городового, то «сладкие, как девичьи сны» пирожные, которыми братцев угощали в кондитерской «Рауль».
Нередко после рассказов о прошлой сказочной жизни Корнеевна вздыхала: «Эх, Олюня, родилась ты поздновато, и всего-то на твою долю четыре мирных годика пришлось, а потом как закрутило… Папаша погибли, маменька от горя заболели, а там и революция ента, прости господи: солдатня да матросня, стрельба, грабежи да обыски, весь мир, как ни есть, с ума съехал. Сирота ты, сирота. Ну, глядишь, тебе в ентой жизни подфартит. Можа какой добрый человек тебя замуж возьмет – отпустит меня, старуху, на покой». Оленька удивлялась: «Неужто плохо тебе со мной, Корнеевна?» Та беззубо сердилась: «Плохо ли хорошо, а старому человеку и отдохнуть не грех». Словом, когда Оленька действительно вышла замуж и из коммуналки переехала в эту замечательную отдельную квартиру с кухней, ванной, туалетом, тремя просторными комнатами, окнами, выходящими не только во двор, но и на особнячки, степенно расположившиеся вдоль тихой, заросшей старинными липами бывшей Купеческой, ныне улицы имени Первой Конной, переезжать вместе с ней Корнеевна отказалась: «Негоже мне свой угол терять, какая ни есть, все ж жилплощадь, а тебя я в твоих хоромах и так навещать буду». И навещала. Часто. Почти каждый день. А когда Женюрка родился, так и вообще первые два месяца дневала и ночевала у них, обучая Оленьку всем премудростям материнства, но насовсем переезжать с чугунным крестьянским упорством отказывалась.
«Странно все-таки складываются человеческие судьбы, – думала Оленька, поглядывая на заснувшего сынишку, – вот Корнеевна, троих детей вырастила, в деле ухода за младенцами – профессор, а сама не только своих детей не имела, но даже замужем никогда не была». Она переложила сына в кроватку и взглянула на будильник: семь часов. Скоро рассветет, квартира наполнится тихим зимним светом, няня придет, кряхтя, будет в прихожей валенки снимать, обидится, когда я сунусь помогать, потом степенно и долго будет на кухне чай пить да последние новости рассказывать: «Зинка-татарка замуж за управдома выходит, а у дворничихи сына в каталажке увезли, говорят за грабеж со взломом, а на Банной давеча транвай с рельсов сошел, ужасть как много народу покалечилось, а у извозчика Базлова цыгане прошлой ночью лошадь увели, уж так ноне убивался, не приведи Господь».