Оленька набросила халат и в сумерках пошла на кухню чайник ставить, но задержалась в гостиной у окна, до середины заросшего ледяными цветами, за которым тихо кружился редкий снежок, желтели фонари, вдали над водонапорной башней светилась оранжевая рассветная полоса и по улице имени Первой Конной совслужащие черными тенями спешили в свои учреждения. Оленька любила эту улицу, зимой по брови укутанную снегом, летом густо усыпанную липовым цветом, осенью завьюженную золотой лиственной стружкой. Любила ее тишину, старорежимный уют, особнячки, напоминавшие бывших владелиц, среди которых выделялись щеголеватые, взбалмошные, с лепниной, башенками, приземистыми колоннами, но преобладали чинные, украшенные резными деревянными гребешками и наличниками, или подслеповатые, скупые на украшения, зато вкривь и вкось разросшиеся мезонинами. В первые месяцы после переезда Оленька часто вглядывалась в белую перспективу за окном в надежде среди сугробов, метровыми стенами отгородивших проезжую часть от узеньких, протоптанных пешеходами тропинок, увидеть черную точку, которая разрастется, превратится в автомобиль, а когда тот остановится, из него выйдет Васенька, и из черно-белой жизнь станет цветной и прекрасной.
Никогда этого не случалось. Всегда бывало только наоборот – звонил телефон, через шумы и трески эфира глухой голос мужа умолял ее не грустить, не ждать к ужину, ложиться без него, объяснял, что работы по горло, утешал, что вот сдадут новый цех, наладят производство, а там, глядишь, и отпуск. Оленька утирала слезы и мечтала о бирюзовом море, пальмах, духовом оркестре на розовой от заката набережной, но более всего о целом месяце покоя, которому не помешают ни ночные звонки из Москвы, ни прокуренные совещания, ни бессонные ночи, нередко заканчивавшиеся для мужа сердечными приступами. Оленька изнывала от беспокойства и в то же время не уставала поражаться тому, что именно болезнь, заставившая Васеньку на два месяца прервать свой бешеный рабочий ритм, оказалась причиной их встречи. Если бы не она, как, где, когда еще могла бы скромная больничная сиделка встретить директора знаменитого в стране машиностроительного завода? Хочешь не хочешь, а согласишься с любимой няниной поговоркой: «Не было бы счастья, да несчастье помогло».
А началось все с того, что за месяц до их с Васенькой встречи ее отчислили со второго курса медицинского института за непролетарское происхождение, или за то, что она, как с некоторых пор было принято выражаться, из «бывших». Такая вдруг внутренняя политика пошла. Отчисляли многих, в том числе и преподавателей. В смрадной духоте собрания Оленька слушала пылкие речи комактивистов, смысл которых сводился к тому, что она и ей подобные должны искупить вину предков, которые веками угнетали и эксплуатировали простой народ. Слова, страшные и безжалостные, как пули, свистели в ушах, но цели не достигали – вины своей Оленька не чувствовала, может быть потому, что никогда, сколько себя помнила, не ела досыта, а может быть потому, что во все время собрания ломала голову над тем, как им с Корнеевной теперь выжить. Отчисление из института означало автоматическое увольнение из больницы, где до сих пор в ночную смену она работала медсестрой. Надежды же на то, что с замаранной анкетой ее теперь примут на другую работу, не было. Однако когда на следующий день по вызову главврача она обреченно переступила порог его кабинета, Антон Сергеевич Божко, за пределами больницы известный успехами в лечении кардиологических заболеваний, а в стенах ее тяжелым, деспотичным характером, неожиданно сказал: «Знаю про ваши неприятности, Ольга Петровна, мне уже… в общем телефонировали, только вот что я хочу предложить: не отчаивайтесь, поработайте пока сиделкой у меня в отделении, должность незаметная, а работа нужная. Кто знает, времена меняются… Всякое бывает, подождите, перетерпите как-нибудь».
Что ей еще оставалось? На отчаянии далеко не уедешь, да и простые слова, произнесенные с теплой, отеческой интонацией, которую у Антона Сергеевича трудно было даже заподозрить, придали ей душевной бодрости. Оказалось, что за немногословной, слегка брезгливой манерой поведения таятся сочувствие и благородство. Оленька и по сей день с благодарностью вспоминает детали того спасительного для нее разговора. Особенно почему-то ее тронуло то, что Антон Сергеевич обратился к ней не с официальным «товарищ Касаткина», а уважительно назвал Ольгой Петровной, а ведь так ее еще никто никогда не называл, и благодарность ее вовсе не умалял тот факт, что впоследствии при встречах главврач ей лишь сухо кивал.
Оленька мыла и проветривала палаты, ночи просиживала у постелей тяжелых больных, перестилала простыни, подкладывала утку, кормила с ложечки. Работа эта не вызывала в ней ни брезгливости, ни чувства унижения. Наоборот. Ведь она и врачом-то захотела стать после того, как несколько лет на пару с Корнеевной ухаживала за тетей Таней, парализованной после инсульта. И хоть коллеги теперь сторонились ее, как зачумленной (чуть ли не у каждого за спиной была какая-нибудь не указанная в анкете тайна), больные ее любили. Им, выкарабкивающимся из смертельного мрака, дела не было до ее происхождения. Люди это были все, как правило, пожилые, называли дочкой, просили кто письмо написать, кто книжку почитать, рассказывали про детей, внуков, многие мечтали сосватать ее за собственных сыновей, не догадываясь, что она «бывшая». И вдруг случилось то, что все, да и сама она, уже привычно называли модным выражением ЧП – к ним в кардиологическое отделение доставили в тяжелом состоянии какого-то большого начальника. Думала ли Оленька, что этот немолодой человек, шутка ли сказать – на целых двадцать лет старше ее, скоро станет ей родней и ближе всех на свете.
Как и сейчас, стояла глухая волжская зима, город задыхался под тяжестью снегов, в темных уличных провалах разбойничал ветер, ночи были бесконечными, и Оленьке казалось, что во всем городе не спит лишь она одна. В отдельной палате, которую администрация выделила важному пациенту, выселив прежних постояльцев в коридор второго этажа, было тихо, но свист ветра и шорох сухого, как песок, снега, который он пригоршнями швырял в больничные окна, норовили заглушить все остальные звуки. Оленька чутко вслушивалась в дыхание больного и при свете ночника с тревогой вглядывалась в профиль, своей потусторонней отрешенностью напоминавший тот, что она запомнила в январе девятнадцатого, на мгновение вынырнув из многослойного тифозного бреда. В тот год, отчаявшись дождаться весточки хотя бы от одного из сыновей, ее мать вместе с ней и няней решилась перебираться из голодного, бандитского Петрограда к родной сестре Татьяне в далекий, как ей казалось, от революционных невзгод волжский город. Лишь годы спустя, от няни Оленька узнала, что ехали они в ледяных, насквозь продуваемых теплушках, спали на вшивых узлах, в поезде свирепствовал тиф, из-за карантина живых на станциях не выпускали – выход был только для мертвых. На безымянных полустанках красноармейцы сгружали из вагонов трупы и, как поленья, складывали штабелями вдоль насыпи. Где-то на одном из этих полустанков и похоронена в общей могиле ее мама. А сама Оленька выжила и ничего ровным счетом не помнила, кроме заострившегося профиля в окружении зеленых шлемов. Корнеевна же была как заговоренная – никакая хворь ее не брала. Если б не она, вот уж когда действительно можно было бы сказать про Оленьку, что она «бывшая».
Сидя у постели умирающего, она безмолвно молилась о его спасении, но постепенно трудное дыхание, свист ветра, стук будильника рассеивались. Ее окружала по-весеннему нарядная толпа, звон трамваев, полосатые маркизы уличных кафе. По блестящему от недавнего дождя тротуару навстречу ей шли братья – Николай, изящный блондин во фраке, напоминавший господина с осиной талией с рекламы бриллиантина из дореволюционной «Нивы», обнаруженной в тетином сундуке, и Сергей, похожий на профессора Аполлона Павловича Федотова, у которого она получила высший балл по анатомии. Под прилетевшие откуда-то звуки скрипок, держа братьев за руки, она поднималась над пахнущими сиренью и бензином бульварами, но вдруг словно от чьего-то толчка просыпалась, с ужасом вглядывалась в заострившийся профиль несчастного, про которого давеча сам Антон Сергеевич сказал «не жилец», и молилась, молилась о его спасении. Однажды он очнулся. Увидев склонившуюся на книгой сиделку, он с умилением узнал в ее освещенном настольной лампой профиле тот, что издали светил ему в сумеречном мире, где совсем недавно трепетала в предсмертном ужасе его душа. Сиделка почувствовала взгляд, отложила книгу и, решив, что больной хочет пить, склонилась над ним. Однако пить он не стал, лишь сухими, горячими губами поцеловал ее руку. С той минуты душевное расстояние, отделяющее друг от друга посторонних людей, исчезло, здоровье Василия Ивановича пошло на поправку, а Оленьке показалось, что сама она очнулась от скорбной летаргии, в которой прожила всю жизнь. Любовь наполнила ее радостью, и сейчас, почти два года спустя, она по-прежнему благодарна судьбе за то, что на ее долю выпало это невероятное счастье.
Оленька не знала, сколько времени простояла у окна. Может быть, полчаса, может, пять минут. На краю сознания мышью скреблась мысль о том, что надо бы чайник поставить, умыться, одеться, а то ведь Корнеевна скоро придет, не встречать же ее в халате. За окном светало. Прогремела бидонами по улице телега молочника, замахал дворник метлой, первый солнечный луч тронул лишившийся позолоты купол Пречистенской церкви, а она все медлила расстаться с картинами прошлого, дорожа последними минутами покоя, перед тем как день навалится и заморочит голову хозяйственной суетой. Она стояла бы у окна и дольше, но во двор въехала незнакомая машина, из нее разом вынырнули несколько мужчин в черных пальто. Прихватив с собой дворника, они гуськом протопали к подъезду, и Оленька подумала: «К кому это в такую рань?» Минуту спустя тишина квартиры взорвалась электрическим звоном. Запахнув халат, Оленька метнулась в прихожую и, пока бежала, со страшной безысходностью поняла, что с Васенькой случилась беда.