— Ну, что же? Посоветоваться с тобой хотел...
— Почему это со мной! — Чуркина уже обидчиво зыркнула острым глазом.
«Так и есть! Все правильно», — подумал я, а для вида вскипятился:
— Да ты же староста! С кем я должен еще советоваться?!
Мой возмущенный ответ несколько успокоил Чуркину, и, опять потянув юбку на колени, она вздохнула.
— Ты же должна знать, что делается в классе! Вот Осокиной уже давно нет...
Теперь опять губы поджались в уголок и правая бровь спряталась под густую блестящую челку.
«Все сам знает, а спрашивает», — было содержание этого жеста.
— Да что ты в молчанку играешь? Ведь знаешь все. Знаешь? — в самом деле рассердился я.
— Конечно, знаю! — Обе брови удивленно вскинулись, голова поднята, глаза искрятся. — Осокина под суд попала! Наверное, посадят ее!
— Что?! Что ты сказала? Под суд? (Ай да классный руководитель! Вот она, восточная мудрость!)
Ошеломленный, я настолько вопросительно уставился на Чуркину, что она пояснила:
— Ну вот... Ну, растрата у них. Во всей бригаде... И большая. Девчонки говорили: «Не покрыть». Обвес обнаружился. Обсчет. Пересортица. Светка, может, не самая главная, а отвечать всем. И ясно, что воровали. У них заведующая, знаете, какая? Такая: фу-фу! Вся в кольцах, соболях... А откуда? Да? И ясно все... Нет, вот по-честному не много соболей накупишь. Даже на рынке. А где взять лишнюю сотню? Ее заработать надо! А Осокина? Сапоги видали на ней какие? До... Ну, в общем, японские... А кофточки мохеровые? А туфли? А платья? А... — Тоня остановилась. И до чего же она была хороша в гневе! Опять поймал себя: любуюсь Чуркиной. — Ну вот, извините... Это я просто... Просто ненавижу воровок. Ненавижу! И правильно ей! Пусть не ворует. Если все будут воровать, что тогда будет?
Чуркина нервно, сердито ушла.
Я же еще задержался в классе, сидел и тупо смотрел в окно.
Медленно тлел, охлаждался под тучами ясный и матовый апрельский закат. Темнело, и звезды проглядывали, белели кое-где мелко и смутно.
Опять я получил неожиданную порцию холода. Ведь уже мнилось: все налаживается, с классом разобрался и самого меня как будто признали. Однако они-то, пожалуй, разобрались во мне скорее — их много, им легче...
Оказывается, рано радоваться, опять ты всего лишь разведчик на чужом, непонятном берегу, много надо еще, пока углубишься в эту настороженную землю. Как трудно, оказывается, быть руководителем, хотя бы и классным...
Чуркина, например, как будто уже перестала дичиться, вроде бы и доверяет, а я до сих пор не понял Чуркину, наверное, и сегодня полез в душу с сапогами... Вот такие дела... Едва не теряю Алябьева, вчистую проглядел Осокину... Волхвом, что ли, надо быть? Яков Никифорович, Бармалей, шутя предсказал твое будущее... Шутя? Так ли?.. А скорее, думал и наблюдал он за Володей Рукавицыным. Через пятнадцать лет фамилию вспомнил! А теперь Володя Рукавицын — много ли думает он над судьбами своих учеников? Едва-едва начал познавать, — возомнил, знает все... Но, может быть, и не стоит ломать голову? Очень нужны твои раздумья Осокиным, Алябьевым... Кончат школу, получат аттестаты, и никто тебя не вспомнит, а даже если и вспомнит, что тебе — теплее будет от этого?
На первом курсе в институте была у нас пассивная практика. Ходили в школу, сидели на уроках. И злословили, конечно, хихикали. Хотя бы мы с товарищем. Попали к седой, древней — ну как не все девяносто! — учительнице-бабусе. После уроков она повела нас к себе домой, в одинокой комнате с темными комодами угощала чаем, вареньем. А пока мы смущенно сопели, она, ласково глядя, хвастала какими-то письмами от учеников, альбомами, вырезками. Называла имена: Машенька, Миша, Сережа... Помню, обратно мы шли разные — товарищ хохотал, называл бабусю «божьим одуванчиком», а я хмурился: неужели вся радость в итоге — какие-то письма от Маши-Сережи? Или есть во всей этой учительской работе некий высший смысл, доступный той бабушке и недоступный мне?
Не может быть, чтобы этого смысла не было... Не может быть...
Тогда, после той пассивной практики, едва не бросил институт; все казалось — поступил не туда. Вот ведь и сейчас сижу, голову ломаю.
СВЕТА ОСОКИНА
Не родись красивой...
Мать Светы Осокиной тоже была продавщицей. Впрочем, почему «была»? Ведь она молодая — всего тридцать семь; наверное, и сейчас она торгует в том же сельском магазине, переделанном из раскулаченной избы в сельмаг, где на крашеных прилавках и в меченных мухами витринах рядом с фруктовой карамелью, сизым шоколадом, высохшими в ископаемый камень конфетами «Радий» росным светом сияют бутылки с водкой, чернеет обожаемое пьяницами красненькое и стоят пирамидами столь же вечные банки рассольника «з буряками» — кто его покупает и ест, непонятно.
А еще располагались на прилавках рядом с постным маслом, корейкой и сахаром предметы женского и мужского туалета, цинковые корыта, ведра, топоры, кастрюли, майки слишком больших или слишком малых размеров, кофты шерстяные непонятного цвета, пластмассовые игрушки унылого вида, куклы с одинаково вытаращенными лазурными глазами, чугуны и топорища.
Не подумайте, что не бывало в этом сельмаге, особенно с тех пор как село преобразовалось в рабочий поселок, товара ходового и нужного, — был он. Однако потому и называется он «ходовой», что тотчас уходит с прилавка или сразу оказывается под ним и оттуда уж распределяется по кругу бесчисленных знакомых, родни, людей нужных и сильных, спросы-запросы которых мать Светы знала с завидной точностью. Нужен ли был дочке директора метизного завода модный кримплен — он находился: жена председателя поссовета пожелала туфли на платформе — явились туфли; девчонкам из райфо оставлен яркий венгерский шелк, начальнику транспорта того же завода — дорогое зимнее пальто с вязаным воротником. Не было в округе человека хоть сколько-нибудь заметного, кто не ощущал бы благодеяний бойкой продавщицы, и знал ее каждый, как знал и способы торговли, признаваемые, впрочем, без особого ропота, — судить судили, осуждать осуждали, дальше дело не шло.
И так же как дочь Света, мать была хороша собой. Только уж не походила на газель (и Наталью Гончарову), а была во всем попроще, крепче телом, приземистой, и так же ярко, добротно сидела на ней модная городская одежда. За одеждой и модой мать следила всегда, опережая местных модниц, хотела быть молодой и была, вызывая завистливые взгляды бывших подруг и сверстниц, баб, давно уже потерявших всякие намеки на молодость. «И не старится ведь, холера», — судили-рядили, глядя, как Осокина-старшая идет по улице. Юбка с блестящими пуговицами передает всякое движение бедер, сапоги югославские тоже как влиты в толстые ноги, кофточка яркая, ворсистая, как брюшко шмеля, пальто будто шелковое и, хотя расстегнуто, мягко обозначает богатства фигуры, шаль пуховая, самая лучшая, и лицо в ней кажется нежней и моложе — девушка да и только: двадцать пять дать можно. А однажды перед каким-то праздником прошлась она по улице в удивительном костюме: в широких цветных штанах, в накидке с кистями. Как один, оборачивались встречные; бабы, осмелев и осудив всяко цветные штаны, долго еще рядили потом, зачем Маруся испортила такую добрую шаль, вырезав дыру посередине.
И мужа второго (с первым, пьяницей и гулякой, разошлась, когда Светке было всего два года) Мария Андреевна нашла по себе, обстоятельного, деловитого человека постарше, из тех людей, про которых говорят «все в дом» и которые, кажется, всему знают настоящую цену. Таких людей никогда не возьмешь на дурачка, не обманешь, не обведешь вокруг пальца. Работал муж на ближнем к поселку метизном заводе, в транспортном цехе, очень любил свой дом и свою красивую жену, ревновал, следил за каждым шагом; бывало, встречал неожиданно — убедиться, не провожает ли кто, не ждет ли на углу у крашенного охрой магазинного крылечка. И, гордый ее завидной красотой, счастливый ею, не жалел денег на женины наряды, хотя во всем остальном был не то чтобы скуп, но рассудительно рачителен.
Дом у Осокиных, перестроенный и улаженный новым мужем, слыл лучшим в поселке. С каменным низом, с четырьмя окнами городского типа. Все основательно, под серебристым оцинкованным железом: и ворота, и службы, и кирпичный гараж, где стояла с недавних пор гордость хозяина, голубая новейшая «Лада», — все было прочно, к делу, за что ни возьмись. Взять ли дюралевые желоба — вели в луженый бак-цистерну без малого на полтысячи ведер (бак достался по случаю: списали ребята из железнодорожного цеха); взять ли медные узорные скобы ворот (сделали и вынесли ребята из механического); и еще один бак, бассейн для уток (сварили ребята из котельного); взять ли алюминиевые откосы над фундаментом (они не ржавеют), выложенные огнеупором дорожки (не размокают) — все мог достать, добиться, «отоварить», «оприходовать» этот неторопливый, способный человек, всегда добротно, пусть не очень модно одетый. Летом костюм, кепка, плащ или пальто, зимой шапка ондатровая, полушубок — почти дубленка, шелковистый на ощупь, с рыжим пламенем на отвороте. И если б понадобились этому человеку, к примеру, кран-подъемник, грузовик, трактор-тягач, он бы достал и трактор и кран, сделал, оформил — не сам, так «друзья-ребята», такие же ловкие хозяйственные люди. Для них и он «делал» — отпускал, оформлял, придерживал.
Света не была единственной дочерью в семье. Подрастали две девочки сестры-погодки, а отчим все жалел — нет сына. Иногда шутя грозил жене, заказывал со смешком. И хотя никогда отчим не старался обнаружить, что своих дочерей любит больше, чуткая к слову, ко всякой интонации и к ласке падчерица понимала: их любит, ее — только терпит из-за матери, делает вид, что заботится, но уж лучше бы не было такой заботы, когда каждому платью, кофточке, туфлям, подаренным на день рождения и к праздникам, называлась их цена, словно бы для того, чтоб падчерица запоминала, складывала в уме, сколько на нее истрачено. Она росла очень быстро, торопилась взрослеть, а может быть, просто действовала акселерация, о которой теперь так много пишут. Чуть ли не с пятого класса не давали ей проходу поселковые парни; к восьмому Света уже прекрасно умела владеть и властвовать своей красотой. В восьмом, выпускном, молодой учитель математики прямо-таки ни за что выставлял ей четверки — она знала, что на нее смотрят, и знала, как посмотреть в ответ, если нужно.