Здесь, на птичьем, я и столкнулся нос к носу с Василием Трифонычем. Василий Трифоныч весной ушел из школы на пенсию. Его провожали, как водится в таких случаях. Сбросились по трешке, купили подарок и от месткома. Помнится, Инесса Львовна вручала юбиляру каминные часы с теплым напутствием «здоровья и счастья в личной жизни». Василий Трифоныч, малиново-темный, сидел в возглавии стола, на другом конце блестела очками администрация, которая тоже сказала теплую речь, назвала Василия Трифоныча «великим тружеником, честно прошагавшим свой трудовой путь». Василий Трифоныч был растроган, хотел в ответ что-то сказать, смутился: «В общем, благодарю... это... за все... это...»
И вот он снова передо мной. Василий Трифоныч словно бы сильно помолодел, окреп, именно омолодился, точно его в живой воде искупали. Весел, здоров, улыбается, стройный такой. Или впервые я увидел его не в валенках, в аккуратных брючках, в приличных ботиночках?
— Здрасте... А-а... Хожу вот, знаете... Самку... это... ищу. Ну... то есть... Хе... Это... Кролиху надо... А подобрать — не скоро подберешь... У меня, знаете, породы лучшие... Ангорские, бельгийский великан, испанские, черно-серебристые, голубая шиншилла, пуховые... Как живу? А знаете... это... Хорошо я живу! Вот прямо так и скажу: хорошо! Слава богу, хоть под старость повезло. Свет увидал. Я ведь раньше-то не жил — маялся. Сейчас вспомню школу эту проклятую — мороз по жилам. Никогда я ее, поверьте, не любил. Нет... Просто надо было где-то трудиться, и трудился честно... Сорок два года отбухал. Сорок два... Шутка... И учился заочно, и все такое... А все равно, бывало, только за шубу возьмусь, за шапку — в школу идти, — и голова у меня сразу болеть начинает. Нервоз... А сейчас? — Василий Трифоныч посмотрел на меня, и в глазах его я увидел не то радостные слезы, не то само счастье с золотой мечтой. — Сейчас я встаю утречком, рано... Чаек пью. И думаю: «Господи, никуда-то мне не надо!» Никуда не спешить, никого не учить. Ни тебе посещаемости, ни успеваемости. Ни грубости никакой, командования... Сам себе голова. Напьюсь чайку... это... За травой иду кроликам. Сенцо, венички заготавливаю. В поле за ними хожу... Близко. Домишко у меня окраинный. А в поле-то! Жаворонки, это... Ветерок, солнышко. Благодать. Прямо, вы знаете, сяду где-нибудь на сухом, чуть не плачу... Вот сейчас только и понимать начал, что такое жизнь... А работаю ведь с утра до ночи... По семнадцать часов в сутки... С ними, — показал на ящики с ушастыми зверьками, — с ними не посидишь...
Мы распрощались самым теплым образом. Я пошел домой, размышляя, как, оказывается, можно испортить себе жизнь, выбрав профессию учителя, и ничуть не хотелось мне осуждать Василия Трифоныча. Да, он был прав, школе нужны подвижники, непонятно лишь, почему он сорок лет тянул свою лямку, почему не искал себя. Но ответа на эти вопросы не дадут, вероятно, и миллионы таких же, кто более или менее честно тянет лямку. Вот почему я не стал долго раздумывать о случае с Василием Трифонычем. Школе нужны подвижники? А где они не нужны? И что делать «неподвижникам»? Почему дореволюционные классные дамы чаще бывали старыми девами? И сам я уж не превращаюсь ли в такую «деву»? Я порастерял институтских приятелей. Я все реже вижусь с друзьями, и я не женат. Еще пять, десять таких лет — и обо мне скажут: старый холостяк, убежденный, и тому подобное... И чтобы отвлечься, я стал прикидывать, как начну год, придут ли новенькие, говорят, что иногда их бывает в ШРМ до восьмидесяти процентов состава, и что мне делать с Нечесовым: у него же на осень экзамены по алгебре, русскому, литературе... Проще всего было бы не беспокоиться: сдаст — ладно, не сдаст — избавлюсь от этого лодыря. Избавился же я наконец от Орлова. Но почему-то никак не мог я выбросить из памяти вертячего горе-ученика. После ухода Орлова он вроде бы присмирел... Но о Нечесове никогда нельзя знать заранее, что он выкинет, каким обернется. Весь на виду и весь противоречие. Хулиган, сквернослов — слышали бы его говорок в кругу таких же! И лодырь, прогульщик, не работает нигде и не учится, в общем, так... ходит. А с другой стороны, нет в классе человека столь же откровенного, всегда готового и помочь, и услужить, и правдивого в суждениях, и смелого на ответ. Нечесов... На работу его определить. На работу надо... Да вот куда? Едва шестнадцать только. От таких в отделах кадров отмахиваются. Эх ты, Нечесов! Где ты сейчас болтаешься?
Иногда, говорят, обстоятельства сами идут к тому, кто их ищет. Однажды я ехал в трамвае домой — возвращался с пляжа. Был конец августа, и лето, словно желая, чтоб его помянули добром, изливало на город совершенно тропическое тепло. В вагоне — ни ветерка. Пахнет банно распаренными телами. Немилосердно протискиваются, вопреки правилам, назад какие-то бойкие парни, втыкают в бока острые локти. Едва прошли, взвился испуганный крик:
— Куда ты? Куда лезешь? Давай деньги! Нет... Нет... Погоди... Куда! Кошелек давай! Нет... Держите его, мужчины! Держите вора!.. Он... он... Деньги вытащил! Держите!..
Обернувшись, насколько было можно, я увидел на задней площадке мелькнувшее темное лицо. «Орлов!» — чуть не вскрикнул я. Но его уже скрыли головы и спины, а может быть, он нагнулся, зато теперь я увидел почти рядом белое, несчастное лицо отчаянно вырывающегося Нечесова...
— Пусти! Ты... ну... — бормотал он, дергаясь и отбиваясь.
Но женщина остервенело ухватилась за него, держала крепко, а сзади уже прихватывали чьи-то сильные мужские руки.
— Ах ты ворюга!..
— А я слышу — лезет...
— Остановить бы вагон!
— Да сейчас остановка!
— Попался, голубчик... Ишь ты какой — молодой, да ранний!
— Вот матере-то... Будет горя-та...
— Кошелек... Семь рублей...
— В милицию его.
— В милицию, конешно...
Трамвай остановился. Толпа хлынула с задней площадки, увлекая за собой Нечесова и женщину, мертвой хваткой вцепившуюся в его рубашку. Следом выскочил из вагона я.
— В милицию!..
— За что! Чо я сделал?.. Отпустите! А!..
— Ишь, запел! Закрутился!
— Отпустите... — причитал Нечесов. — Я не буду... Чеснослово... Не буду... А? — Страшными белыми глазами искал кого-то. Меня не видел. Крутанулся, пытаясь вырваться. Тут же получил увесистый удар.
— Не бей! Зачем бьешь! — вскрикнула какая-то женщина.
— Да мало их бить...
— А я слышу — лезет... Семь рублей... Толпа вокруг расширялась.
Решение пришло само собой. А может быть, я вспомнил что-то такое из литературы, из кино... Из Остапа Бендера.
— Пройдите, граждане! — сказал я не своим, милицейским голосом, сообщив ему ту степень служебной строгости и обязательности, какая необходима в таких случаях. — Пройдите с проезжей части... Что тут случилось?
— Да вот — в карман залез! Деньги вытащил! — обрадованно устремились ко мне.
Взглянул и Нечесов и разом опустил голову. Перестал умолять и вырываться. Я видел только наливающиеся малиновой краской оттопыренные уши. Мальчишечьи уши.
— Так... Все ясно.
— А вы? Из милиции?..
— Не видишь, что ли... Переодетый...
— Пройдите, граждане, — еще суровее для большей убедительности сказал я и взял Нечесова за локоть: — Пошли...
Мне важно было оторвать, оттащить, выхватить Нечесова из этой абсолютно ясной ситуации. Важно было. И я готов был идти на что угодно, лишь бы Нечесов остался со мной.
Однако вместе с нами из толпы двинулись двое мужчин и одна женщина, вся светившаяся от любопытства. Владелица кошелька почему-то не пошла.
— Граждане, — сказал я, приостанавливаясь, — двоим придется задержаться. Составим протокол. Дадите показания... В качестве свидетелей.
Господи, откуда у меня такой казенный голос? И эти слова? Правду говорил Бармалей: учитель должен быть актером. Большим актером...
Руки, державшие Нечесова, враз опустились. Женщина замешкалась.
— Да времени нет, — пробормотал один из мужчин.
Другой повернул, пошел прочь...
— Что же вы? Куда? — Это уж было лишнее, но я играл, играл в роли Остапа Бендера.
Зато мы остались одни...
Некоторое время шли молча под недоуменные взгляды прохожих. Я отпустил руку Нечесова. Он шаркал стоптанными ботинками, шмыгал носом, не поднимая головы. Мимо проносились машины, обдавали газовой синевой. Солнце закатно пекло. На оплавленном мягком асфальте отпечатались сотни следов-каблучков. Хоть бы ветром подуло. Но ветра не было. Машинально свернули в какой-то переулок, в унылую долгую улицу, вышли на пропыленную площадь, к скверу с такой же пропыленной сиренью и топольками... Садик-сквер был забросан окурками, залузган семечками, на изломанных скамьях везде сидели и даже спали какие-то дорожные люди. Только сейчас я наконец понял, что мы пришли в район вокзала. Как далеко, а не заметил. Только одна скамья в дальнем, теневом углу сквера была свободна и то лишь потому, что возле нее высыхала большая грязная лужа с плавающими желтыми окурками. Тут мы и присели, не сговариваясь, боком к луже: я по одну сторону, Нечесов по другую. Сидеть рядом нам было невозможно...
Нечесов сидел наклонившись, сунув руки меж колен.
Я собирался с мыслями. Все гневные речи, все обличающие слова, все упреки и риторические вопросы как-то сами собой исчезли, рассеялись, выплыли из головы, пока мы шли, и сейчас мне хотелось только одного — скорее завершить все это, ясное для обоих и постыдное тоже для обоих, гадкое, как вот эта лужа с плевками, с гниющими окурками.
— Значит... зарабатываешь... — сказал я, покосившись.
— ...
— Что зарабатываешь? Колонию? Срок?
Я знал блатные словечки, выражения вроде: «скрести срок», «вострить лапти», и почему-то сейчас мне хотелось заговорить с Нечесовым именно на этом языке, может быть, ожидая, что Нечесов тогда заговорит сам. А с другой стороны, я думал: сколько же понадобилось влить всяческой мерзости в эту еще не устоявшуюся душу, чтобы парнишка шестнадцати лет, как заправский карманник-«щипач», орудовал по трамваям.