И вот несколько часов спустя, когда Бойл вышел перед камерами, окруженный десятками газетных и телевизионных репортеров, чтобы заявить, что мой сын страдает и раскаивается, признать, по крайней мере фигурально, что он потерян (потерян! потерян! потерян!), меня там не было. На меня не указывали, мне не задавали вопросов, меня не выставляли в качестве примера страдающего и преданного отца.
С тех пор я пришел к пониманию, что в то время – и, возможно, мне суждено оставаться таким вечно – я играл сознательно выбранную роль. Вместо того чтобы развить в себе естественное отцовство, я как бы наизусть выучил, что должен делать отец. Он должен оказывать физическую поддержку. Он должен давать советы. Он должен отвести своего сына на рыбалку. В какой-то степени я научился тому же поведению в отношении своих сыновних обязанностей. Я должен навестить свою мать. Я должен позвонить ей по телефону. Я должен послать ей поздравительную открытку. И как отец, и как сын, я исполнял хорошо выученную роль.
Вплоть до того июльского дня, когда Бойл попросил меня предстать перед миром и заявить о своей отеческой преданности, я никогда не испытывал какого-либо глубокого конфликта между этими двумя фундаментальными и несводимыми ролями. Я мог бы играть отца и сына с одинаковой готовностью, и красота одного представления усиливала красоту другого. Но внезапно роли вступили в конфликт, стали пересекающимися, а не параллельными линиями поведения. Моя роль отца требовала, чтобы я был рядом с Бойлом. Моя роль сына, хранителя имени моей семьи, требовала, чтобы я этого не делал.
Мне было бы бесконечно приятно верить, что я сделал свой выбор, основываясь на узнаваемых человеческих критериях, что любовь или преданность, благодарность или нежность сыграли какую-то роль в моем решении. Но это не так. Я даже не знаю точно, как я пришел к решению, что не буду поддерживать Бойла на пресс-конференции в тот день. Возможно, ощущение тщетности такого появления сыграло некую роль; осознание того, что Джефф был далеко за пределами благотворных последствий такой ничтожной демонстрации. Ощущение напрасности этих усилий только усилилось после того, как Дик и Том повторили то же самое, забирая меня после встречи с Бойлом. Или, возможно, какая-то часть моего мозга, делая этот выбор, подбросила монетку, которая упала на сторону моей роли как сына.
В любом случае в тот день я пошел не на пресс-конференцию, а домой к Тому, где после сочувственного обзора событий дня я прошел в спальню, лег и заснул. И поэтому пресс-конференции я даже не видел. Вместо этого я предпочел краткое забвение.
Хотя я мог избежать пресс-конференции, я не мог избежать расспросов, с которыми она была связана, или того факта, что преступления Джеффа уже стали новостной сенсацией.
Около половины четвертого дня друзья отвезли меня в дом моей матери в Вест-Эллис. Я чувствовал, что мне нужно объяснить ей, что конкретно сделал Джефф, а также защитить ее от посягательств. Два репортера уже заняли позиции через дорогу от ее дома, их видеокамеры висели на штативах, поэтому я решил пройти мимо дома, а затем свернуть в переулок, который тянулся за ним. Однако Дик заметил другого репортера, стоявшего в переулке, поэтому прошел мимо него и остановился в блокирующем улицу положении, чтобы дать мне возможность проскочить через задний двор до боковой двери дома.
Я обнаружил маму в глубоком кресле, молча отдыхающей в гостиной. Она, казалось, почувствовала облегчение, увидев меня.
– А, это ты, – сказала она.
Следующие несколько минут я рассказывал ей, что виделся с адвокатом Джеффа, договорился о его защите и теперь приехал, чтобы быть рядом, когда – вполне вероятно – начнутся очень нежелательные вторжения в дом.
– Я кое-что видела по телевизору, – сказала мама, все еще сбитая с толку шквалом полицейской активности, охватившей ее дом за последние два дня. Ее разум оставался запертым в прошлом, ее воспоминания о Джеффе были оторваны от последних событий.
– Джефф так похудел, – сказала она, – он был таким бледным.
Она казалась очень напряженной, растерянной, ее разум не мог осознать всю чудовищность поступков Джеффа. Бледный и истощенный вид моего сына служил в ее сознании щитом, доказательством того, что такой слабый человек не смог бы совершить такое тяжелое деяние, как убийство.
Я выглянул в окно, заметил двух репортеров на другой стороне улицы и опустил жалюзи. Долгое время мы с мамой сидели в полутемной тишине занавешенной комнаты. Она продолжала говорить, почти одержимо, как будто надеясь, что в разговоре ей откроется истина о том, что произошло с ее внуком. Но ее разум был затуманен, расплывчат, беспорядочен, и чем больше она пыталась осознать события, которые недавно обрушились на нее, тем меньше понимала, с каким предельным ужасом столкнулась. Это было похоже на чудовищную противоположность радуги, на кошмар, ускользавший от нее по мере того, как она пыталась его постичь.
Следующие полчаса мы с мамой продолжали тихо сидеть в гостиной. Были моменты, когда мне почти казалось, что ничего не произошло и никогда не может произойти такого, что могло бы нарушить наш покой.
Но это, конечно, была иллюзия, и мы смогли пребывать в ней лишь недолго. Потому что к половине пятого небольшая кучка репортеров, дежуривших около дома, стала шириться, пополняясь новыми. А затем на мамин дом обрушилась настоящая волна, непрерывный и постоянно расширяющийся поток репортеров. Они ехали на машинах, в фургонах, а иногда и пешком, таща с собой фотоаппараты, штативы, микрофоны, записные книжки. Они топтали цветы и кусты. Они звонили в дверь так настойчиво, что я снял колокольчики. Они так громко стучали в дверь, что дребезжали оконные стекла. Телефон разрывался от их звонков, так что в конце концов я его отключил. Они лезли в окна, рылись вокруг дома и в гараже. Они кричали на нас и друг на друга, мешая разговаривать.
Конечно, меня это вторжение ужасно напугало, но маму оно просто выбило за грани реальности. Она прожила свою жизнь как человек, который открывает свою дверь на чей-то стук, который отвечает на телефонные звонки, когда они звонят. Она обнаружила, что почти невозможно не делать таких вещей. При каждом новом вторжении она реагировала так же, как впервые. Не в состоянии осознать связь между суматохой вокруг и преступлениями Джеффа, она сходила с ума в поисках причины всего этого. Я твердил ей, что люди, собравшиеся вокруг ее дома, всего лишь репортеры, безобидные люди, которые просто выполняют свою работу. Им нужен был Джефф, и к ней это не имеет никакого отношения.
Потерявшись в собственном затуманенном сознании, моя мать сочла такие объяснения неприемлемыми. Поскольку она позволила себе иметь лишь самое смутное представление о преступлениях Джеффа, она не могла увязать безумие на своей лужайке с его поступками. Независимо от того, сколько раз я пытался объяснить ей, что происходит, она продолжала спрашивать: «Кто они такие? Чего они хотят? Что это за шум?» Никакой ответ не мог ее удовлетворить, и с каждым разом ее замешательство лишь усиливалось, пока к ночи она, казалось, вовсе не начала терять сознание, ее испуганный взгляд метался, как у затравленного животного.
Около девяти вечера репортеры наконец начали расходиться, и в наступившей долгожданной тишине я решил разложить с мамой солитер на двоих. Мы раскладывали с ней пасьянс и в моем детстве, и в молодости, и, казалось, она всегда расслаблялась. Она лучезарно улыбнулась, когда я предложил сыграть, поэтому я деликатно проводил ее в спальню, и мы сели на ее кровать и начали раскладывать карты.
В следующие несколько минут вокруг нас воцарилась долгожданная тишина, и страх и беспокойство, искажавшие лицо моей матери весь вечер, начали ослаблять свою хватку.
Мы уже приступили к третьей раздаче, когда я внезапно услышал несколько резких металлических хлопков. Они были очень громкими, и сначала я подумал, что люди, которые мстили Джеффу, напав на нас, забросали фасад дома градом камней. Либо это было что-то похуже – например, выстрелы.
Я поспешил за мамой в другую спальню, подальше от передней части дома, и велел ей ждать там. Потом побежал в гостиную и вызвал полицию. После этого встал у окна, ведущего на улицу, и осторожно выглянул наружу. Было темно. Вокруг ни души. Никаких хлопков больше не звучало.
Когда приехала полиция, я вышел во двор. Я ничего не увидел ни на улице, ни вдоль тротуара, но когда повернулся обратно к дому, то увидел, что его фасад из белого алюминиевого сайдинга был помят в разных местах и что по меньшей мере в дюжине мест с него стекала яичная скорлупа.
Ничего не оставалось, кроме как смыть ее, поэтому, пока полиция все еще была рядом, я вытащил шланг на передний двор и помыл фасад.
Затем, около одиннадцати вечера, я проводил маму обратно в ее комнату и уложил в постель. Я никогда не забуду замешательство на ее лице, чувство уязвимости, этот страх в ее глазах.
– Это просто яйца, – сказал я ей.
Она непонимающе уставилась на меня.
– Яйца?
– Кто-то закидал дом яйцами, – сказал я.
– Почему? – спросила она.
Я никак не мог ей объяснить. Яйцами могли забросать дом… ну, к примеру, дом семьи серийного убийцы, при чем тут ее дом… О, черт. И правда.
– Просто яйца, мам, – повторил я. Затем встал и направился к двери. Оказавшись у двери, я обернулся, посмотрел на нее и сказал: – Спокойной ночи.
Она слегка улыбнулась, все еще смущенная.
– Спи спокойно, мой дорогой сын, – сказала она.
Я выключил свет.
Казалось невозможным, что заснуть спокойно мне когда-нибудь удастся.
Родители Лайонела склонились, чтобы проверить грядки с томатами в его студенческом общежитии. Эймс, Айова, 1963 год
Глава девятая
На следующее утро мои друзья отвезли меня в клуб «Висконсин», где я снова встретился с Бойлом. Затем мы вместе отправились в Центр безопасности, в котором наряду с управлением шерифа и различными залами суда размещалась окружная тюрьма Милуоки. Именно там содержался Джефф. По дороге Бойл рассказал мне, что Джефф сделал несколько заявлений, указывающих на то, что он может совершить суицид, и потому его поместили под усиленный надзор группы по предотвращению самоубийств.