— Меня не берут, у меня кожа толстая!
Он много занимался, говорил, что об этом просил его перед смертью отец — сплавщик. Хорошо окончил техникум. Прошел почти все должностные ступени в лесной промышленности Карелии — от технорука лесопункта до управляющего лесозаготовительным трестом. Рано умер, от рака.
Особая фигура — Любославский. Не помню даже и имени этого белобрысого паренька. Причудой его было то, что не любил, когда его называли по имени:
— С меня хватит фамилии.
Он был сирота. Отца — начальника заставы — убили на границе. Мать уехала с молодым солдатом, оставив малолетнего сына на попечении сестры — учительницы Колатсельгской школы. Он пришел в техникум с направлением Наркомпроса Карелии. В специальных дисциплинах не преуспевал, зато в обществоведении показывал прямо-таки львиную силу. Любил ходить на комсомольские собрания, внимательно выслушивал все речи, а сам не выступал. После собрания обычно подходил к кому-то из ораторов и замечал:
— Ты говорил сегодня так же много, как Зиновьев.
Почему Зиновьев? Тогда много говорил не только Зиновьев. И что это — похвала или критика? Любославский на эти вопросы отвечал однозначно: «Маракуй сам».
В середине учебного года на нашем курсе появился новый учащийся Александр Мякушин — парень лет двадцати пяти, самый старший из нас и самый подготовленный, начитанный. Любославский сразился с ним по проблемам философии. Яростно спорили весь вечер. Мякушин потом сказал:
— Любославский ничего не знает, но разбирается.
После окончания техникума Любославский уехал в Белоруссию, на земли отцов.
Вот такой компанией выехали мы на практику, а руководство нами было возложено на объездчика Ермилича — моего земляка — жителя деревни Уя, что в трех километрах от Деревянного, и на помощника лесничего Георгия Никифоровича Дмитриева — коренного петрозаводчанина, не один десяток лет прослужившего в Петрозаводском лесничестве и не продвинувшегося по службе ни на йоту. Небольшой, сутуловатый, весь седой, добрейший старичок, он норовил погладить по голове каждого из нас. Нет-нет да и посылал кого-нибудь в машезерскую лавку за мясными консервами. Кормились вместе. Ермилич внешне был прямой противоположностью Дмитриеву — высокий, дородный, стройный, но по характеру такой же добрый и тихий. Под осень он стал охотиться, кормил нас мясом боровой дичи. В деревушке Уя, откуда Ермилич родом, жили всего четыре семьи. Насчитывалось в них полтора десятка мужиков. И любопытно, что все были такие же рослые, как Ермилич. Я однажды спросил: отчего бы это? Ермилич ответил необыкновенно:
— Так ведь у самой нашей деревни бор стоит. Сосны под тучи вымахали. Вот и мы тянемся.
Я учился в сельской школе с двумя сыновьями Ермилича. Встречался с ними впоследствии. Они тоже вымахали в саженный рост. Ушли на войну, не вернулись. Вскоре после войны умер и сам Ермилич. Теперь от его крепкой семьи никого не осталось.
Однако я забежал далеко вперед. Вернемся к нашей практике. Мы всё лето клеймили лес, отводили лесосеки. Работали в вековых сосняках за озером Лососинным. Жили в построенном неизвестно когда и неизвестно зачем бараке с нарами в два яруса. Вставали с зарей, кормились и до обеда бодро бегали по борам. После обеда бодрость быстро начинала убывать, к вечеру уже едва бродили, возвращались в барак усталые. Ужинали, заваливались спать, а утром снова были на ногах и опять — полные сил.
Наступил сентябрь, собрались в город. Жаль было расставаться и с бараком, который надежно укрывал нас от дождя и комаров, служил уютным местом отдыха, и с поварней, искусно устроенной Ермиличем на пригорке перед окнами, и с тропинкой, по которой ходили на озеро купаться, приносили в котелке воду, и с ясными зорями — утренними и вечерними, и с великими борами — чудом нашей северной земли. Шли домой пешком, лил дождь. Дорога местами превратилась в болото. Мои видавшие виды сапоги совсем развалились. Любославский, брезгливо сморщившись, посоветовал:
— Брось ты их к черту! Одни брызги от них.
Я так и сделал. Пришел в город босиком. Уж как стыдно было! Спасибо ребятам — прикрывали со всех четырех сторон. К счастью, в кладовой интерната сохранились старые сандалии — вышел из положения.
Следующим летом я проходил производственную практику на Верхневыгском сплаве. Вернулся домой в отличных сплавных сапогах, выданных бесплатно по личному распоряжению директора Майгубского лестранхоза Григорьева. Он пригласил меня к себе в кабинет, когда я пришел после окончания практики в бухгалтерию за расчетом. Спросил, понравилось ли мне на сплаве. Я сказал, что понравилось. Он позвал на работу в лестранхоз.
— Кончишь техникум — и к нам. У нас можно работать. Не обидим.
Учась на втором и третьем курсах, мы по два раза в год выезжали на лесозаготовки ликвидировать прорывы: в декабре, когда срывался годовой план, и в марте, когда проваливался традиционно ударный месячник. А в 1929 году, еще до выезда в лес, весь техникум направили в Бабгубу, возле Кеми, на выкатку пиловочника для Кемского лесозавода, так как и это дело оказалось под угрозой срыва. При помощи примитивных воротов, под неутихающим ледяным ветром и дождем, то и дело превращающимся в снег, поднимали на крутой каменный берег тяжелые бревна и складывали их в штабеля, достигающие иногда высоты трехэтажного дома. Рядом снами, за колючей проволокой, то же самое делали заключенные. Их трудовым гимном были слова: «Тише едешь, дальше будешь. В карцер сядешь, всё забудешь!» Этот «гимн» распевался и на другой, вовсе уж непечатный лад. Мы отвечали по-разному, но чаще всего — студенческой песней: «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, собралися мы сюда». Зеки зло смеялись:
— Добровольно собралися? Ну, дураки!
Это больнее всех задевало почему-то Женьку Огладина — нашего сокурсника, умного парня, не желавшего терпеть обиды, но еще не понимавшего, что и за колючую проволоку можно угодить безвинно. Он подходил к проволоке, отругивался:
— Это вы дураки, раз сюда попали.
— И ты, носатый, угодишь в нашу дружную семью, раз такой словолюбивый. Не зарекайся.
Женька никуда не угодил: на выкатке леса простудился и вскоре умер от крупозного воспаления легких.
Кормили нас плохо — суп из соленой селедки, каша из какой-то непонятной крупы. Но работали мы крепко. Заслужили премию. Ее отоварили, как было принято в то время, мануфактурой. Кладовщик отвалил целую кипу синего плотного материала. Привезли, бросили в зал. Первым обратил внимание на мануфактуру военрук Иванов. У него загорелись глаза: да ведь это же бриджи, товарищи! Настоящие. Предлагаю сшить бриджи. Что ж, бывшему красному коннику, убежденному кавалеристу, виднее. Заказали в «Кустпромшвей» бриджи. Во время первомайской демонстрации проехали в них на осоавиахимовских лошадях мимо правительственной трибуны. Потом долго форсили в городе.
В тридцатом году хлынули в нашу жизнь перемены. Первая — всех живущих в старом общежитии по улице Луначарского расселили по разным углам города. Нам — моему ближайшему другу Ивану Кутасову, его разудалому приятелю Осе Зуеву, Антону Кликно и Любославскому — выделили целый частный домик по Вытегорскому шоссе. Хозяева, сдавшие его в аренду техникуму, оставили нам единственную свою вещь — ведерный самовар из красной меди. Мы грели его во дворе. Иногда тут же, за вынесенным из кухни столом, разводили чаепитие. Однажды вечером, во время одного из таких чаепитий, скрипнула калитка и весь ее проем заполнила массивная фигура нашего обществоведа и страстного любителя поэзии Иосифа Матвеевича Шульца. Он задыхался, на широком бледном лице выступил пот. Встал к столу, оперся на него руками, тихо сказал:
— Ребята, Маяковский застрелился.
Сказал и заплакал. Мы не знали, как его успокоить, стали отпаивать крепким чаем. Ося Зуев — простецкий парень — неожиданно продекламировал: «Погиб поэт, невольник чести, пал, оклеветанный молвой».
Политик Антон Кликно заметил:
— Сейчас другое время, другая должна быть оценка.
Кутасов не то чтобы прямо возразил, но внес ясность:
— Время другое, конец тот же — смерть поэта.
Итог начавшейся было дискуссии хмуро подвел Любославский:
— Не везет поэтам на Руси.
Шульц предложил сейчас же послать в Москву телеграмму соболезнования. Всей артелью отправились на телеграф.
Ингерманландец Иосиф Шульц — уроженец Гатчины — приехал к нам из Ленинграда. Это был открытый, искренний человек. Знал свой предмет. Но в техникуме больше всего любили его не за лекции, а за беседы о поэзии, которую он действительно страстно любил и глубоко знал. Писал стихи он и сам, но не афишировал этого. Его финноязычные стихи под псевдонимом «Юхани» включены в антологию («Сталью закаленная», 1976).
В начале июня, когда мы были уже готовы выехать на производственную практику, объявили, что наш курс призывается на двухмесячный военный сбор. Это была вторая, еще более неожиданная перемена.
Все лето «воевали» в окрестностях моего родного Деревянного — маршировали, лежали в подсохших на летнем солнце канавах, ползали по их вязкому дну, выполняли классические команды: «Шагом арш!», «Бегом!», «Песню!», «Ложись!», «Лежа заряжай!», «Огонь!», «Пли!». Загорели, поправились на красноармейском пайке.
Перед окончанием учений я зашел домой. Повидался только с матерью. Бабушка пасла где-то единственную корову, оставшуюся после организации в селе колхоза. Братья Михаил, Петр и Дмитрий ушли на сенокос, которому, несмотря на то что наступил уже август, не видно было конца. Катя и Алексей играли с соседскими ребятишками на улице. Отца не было дома с осени прошлого года, стекольничал в городе, даром работать в колхозе не хотел.
Мать согрела самовар. Сели пить чай. А она все вздыхала, жаловалась:
— Такая тоска. Рожь, гляди, поспела. Жать бы, руки просятся, а я на поле не хожу. Глаза не глядят на чужое поле. Не могу!
Я промолчал — не нашелся, что сказать.
Не давали покоя печальные мысли. Было чувство неуверенности, безысходности. Казалось: всё, что кругом, рядом — кончается, уходит — и эта комната с темной иконой в большом углу, и белая печь в пол-избы, такая всегда теплая, и пахучая, вечнозеленая герань на маленьких окошках, и береза над колодцем во дворе, и мягкий песок под окном. Всё уходит, навсегда. Прощай, родная сторонка!