Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги — страница 36 из 50

Я обрадовался: «Вот теперь все в порядке — самый волнующий вопрос задан!»

Никритина вздохнула:

— Не знаю, право. Но, несомненно, я скоро догоню ее. Алисе, видишь ли, с каждым годом делается все меньше и меньше, а мне, как идиотке, прибавляется. Это кошмар какой-то!

— А сколько лет Айседоре Дункан? — спросила меня Пыжова.

— Этого, Оля, не знает даже Британская энциклопедия, которая знает все.

Пыжова уверенно сказала:

— Самое глупое устраивать тайну из своего возраста. Надо ляпать начистоту! Не убавляя! Тогда и публика прибавлять не будет. Она не очень-то добрая, эта публика. Морщинки актрис в бинокль подсчитывает.

— К тому же, — добавил я, — слава здорово старит. Вот хохлушки из Полтавы будут говорить: «Эта Никритина при Февральской революции уже была знаменитостью!»

— Ужас!.. А мне в Полтаве шестнадцать лет было!

— Семнадцать, Нюшенька.

— Отстань! Это безразлично.

— Моя теща, — продолжал я, — к счастью, не актриса. А попробуйте узнайте у нее год рождения!

— У-у! Мама сразу ответит: «Зачем вам это надо? Вы, что ли, хотите из меня борщ варить?»

— Вот сумасшедшая старушка! Прости, пожалуйста, Нюша, — сказала Пыжова.

Я очистил для женщин по мандарину и, угостив их, спросил:

— А сколько тебе, Оля?

Пыжова побледнела.

— Ты в каком году родилась, голубка?

— Вот в каком! — прошипела Пыжова.

И, сверкнув через очки разноцветными глазами, показала мне крупную дулю.

— Ну и хам же у тебя муж, Никришка!

И, прижавшись щекой к ее щеке, Пыжова сказала:

— Ты, Нюшка, молодая женщина, а я… — И поправила очки на носу. Она еще не привыкла к ним. — А я «еще молодая женщина».

— Это очень тонко сказано, Оля!

— Запиши. Пригодится для будущих мемуаров.

— Для этого, Оля, у меня существует голова. Записную книжку потерять можно.

— Голову тоже.

— Сколько лет Василию Ивановичу? — спросила Никритина.

— Наш Васенька собирается Чацкого играть. Вот и считай. Чацкому-то сколько? Столько будет и Качалову. Эти проклятые мужчины вечно молоды. Семидесятилетние женятся на двадцатилетних, и никто не хихикает. А когда прелестная Дункан влюбилась в вашего Сережу… Э!.. И почему, Никриша, мы с тобой не мужчины? Вот бы распушились!

— Бодливой корове, Ольга, Бог рог не дает.

Когда Пыжова ушла, я сказал:

— Ольга очень быстро стареет.

— Ты находишь?

— Быстро, как газета.

— Это потому так кажется, что она стала носить очки.

— Может быть.

— Хотя они к ней идут. Правда, Длинный?

— Ты думаешь, теперь она будет стареть помедленней?

— Надеюсь.

— Пусть бы старела, как толстый журнал. Хотя бы, как толстый журнал. Иначе уж очень грустно.

— А я?…

— Ты, Нюха, останешься вечно молодой. Как мои стихи.

— Хвастун!

— Разумеется.


Есенин вернулся из-за границы не Есениным. Тяжелые мрачные страницы придется написать об этом. Какой-то неразрываемый мрак туго запеленал его больное сознание. И, может быть, единственной светлой щелочкой в этих пеленах был шумный житель фибрового чемодана. При первом же знакомстве с нашим парнем Есенин на четверть часа совершенно преобразился: из глаз вылилась муть и порозовел церковный воск его очень худого лица.

— Толя, Мартышон, я крестный вашего пострела.

— Разумеется, Сережа.

— А знаете, ребята, как я буду его крестить?

— Нет.

— В шампанском! — и, как некогда, сверкнул лукавой улыбкой.

— А не напьется ли наш великан на радостях?

— Не остри. Разговор деловой и важный.

— Само собой.

— Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются. Согласны?

— Я, Сережа, согласна, — заявила непутевая мамаша.

— Возражений не имеется. Для купанья шампанское даже полезно. Так считали красотки, которых я купал.

— Вот хвастун!

— Стало, заметано? По рукам?

И у Есенина, как встарь, по-мальчишески заискрились глаза.

Мне припомнилась его великолепная строчка:

Что ж ты смотришь так синими брызгами?

Но глаза у Сережи были, как из нежного голубого ситца, выгоревшего на солнце.

— Назначаю крещение на четверток.

— Принято единогласно.

В эту минуту нежданно-негаданно раздался голосок — тихий, но несокрушимый:

— Этого безобразия я не допущу.

Есенин промычал:

— Гром из ясного неба!

Голосок принадлежал моей теще — маленькой старушке с грустными глазами, всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?… Вероятно, жизнь. Она ведь такая: ох, как напугать может!

— Ребеночка простудить… малюсочку… Да ведь это… это…

Тихий, но несокрушимый голосок оборвался.

Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором бабка купает своего внука.

Тихий голосок стоял на своем:

— Умру, но не допущу!

Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне, бессмертных.

— Веник в бане всем господин, — буркнул неудавшийся крестный.

И ушел нахохлившийся, разогорченный.

Это была его неудача — явная, неприкрытая. А он не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую голову.


Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней — пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с искусно окрашенными волосами — в темно-темно-красный цвет.

Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в «Кафе поэтов», в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: «Дункан — Есенин… Есенин — Дункан».

Но вот потухала люстра в «Стойле Пегаса» или кончался балет «Лебединое озеро», и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.

Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.

Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:

— Вот горе-гореваньице!

— Ты подумай. Толя, — вздохнула Никритина, — даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!

Я нахмурил брови:

— Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.

— Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи…

— А у Сережи… — раздраженно перебил я, — умный ум. Хотя и мужицкий.

— Это верно, — согласилась она, — ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.

— Поэтический, поэтический, дорогая моя.

Никритина кивнула головой:

— Это так. Главное — поэтический.

Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей «дорогая моя».

— Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.

На этом мы и пришли к согласию.


Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной водки и закусывает килькой. Потом выпивает вторую рюмку и с аппетитом заедает холодной бараниной, старательно прожевывая большие толстые куски. Неглубокие морщинки ее лица, все еще красивого, сжимаются и разжимаются, как мехи деревенской тальянки.

— «Разлука ты, разлука…» — напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.

Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу.

В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан — свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин.

Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже «пищу богов», как он называл холодную баранину с горчицей и солью.

Недаром и частушку сложил:

Не хочу баранины,

Потому что раненый,

Прямо в сердце раненный

Хозяйкою баранины!

Есенин был очень подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь взглядом в лицо собеседника, он всегда пытался прочесть тайные его замыслы, считая, что у каждого они имеются «беспременно». Это его слово.

— Смекай, Мартышон, — она же, чертова дочь, иностранка! Ей стихи мои — тарабарщина. Не разубеждай, не разубеждай! Я по глазам ее вижу, — говорил он, сжимая кулаки. — Слов-то русских плясунья не понимает!

А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха он мог лечь только во хмелю — мутном и тяжелом.

Его обычная фраза: «Пей со мною, паршивая сука!» — так и вошла неизменной в знаменитое стихотворение.

Платон резко отделял любимого от любящего.

Есенин был любимым. Изадора любящей. Есенин, как актер, подставлял щеку, а она целовала.

У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и твердо помнить. А мы, как простачки-дурачки, не только отчаянно воем, но и удивляемся, когда она сворачивает нам челюсть.

Не похоже ли это удивление на наивный разговор домашних хозяек, которые, изо дня в день убираясь в квартире, неизменно восклицают: «Откуда только проклятая пыль берется? Ведь только вчера вытирала!» И мы в том же роде философски руками разводим: «Как это, почему у меня челюсть свернута? Ведь еще вчера была совершенно целехонька!»

Эх, жизнь! Жизнь! Чего же это ты дерешься, как хулиган — злой и пьяный?