Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги — страница 48 из 50

Могут ли теперь мои стихи быть веселыми?


Никритиной

С тобою, нежная подруга

И верный друг,

Как цирковые лошади по кругу,

Мы проскакали жизни круг.

29


Война. Немцы в бинокль видели золотой купол московской колокольни Ивана Великого и без бинокля — простым глазом — Адмиралтейскую иглу, сверкающую над Ленинградом. Они взбирались на Машук, пытались лечить свои сифилисы в Пятигорске, валялись на ялтинском пляже и мыли в Волге свои мотоциклы. А сегодня мы их моем в Эльбе.

Это — ход истории. Кстати, довольно банальный ход.

Пожалуй, на острове Св. Елены подобная мысль и Наполеону приходила в голову. А раньше того — шведскому королю Карлу XII, ускакавшему из России в Турцию верхом на лошади.

А может быть, эта мысль и не приходила? Вероятно, и Наполеону, и Карлу XII не приходила. Ведь головы-то у них были генеральские. Наполеон, вероятно, наморщив свой лысый лоб, тяжело думал: «Если бы я при Ватерлоо бросил гвардию на левый фланг…» и т. д. А Карл XII грыз самого себя: «Черт побери, дернуло ж меня при Полтаве…» и т. д. Какой идиотизм!

Голова Адольфа Гитлера меня не интересует.


Вернувшись из эвакуации, Василий Иванович Качалов зашел ко мне в номер гостиницы «Москва»:

— По стихам. Толя, соскучился. Новенькие имеются?

— Имеются…

— Не почитаешь ли?

— С удовольствием.

По своей всегдашней манере он подпер ладонями гладко выбритые скулы. В тот день я бы не сказал, что они выутюжены горячим утюгом. Война, эвакуация, повторяющееся и повторяющееся воспаление легких — плохой утюг, плохой массаж лица.

Перед тем как заняться стихами, мы, разумеется, поговорили о наших победах на фронте.

Отлично понимая всю необходимость этой кровавой драмы, радуясь сокрушению мерзкого фашизма, я относился к существованию войны в моем веке с неиссякаемой ненавистью, кровно унаследованной от покойного отца. Вообще, невольно приглядываясь и прислушиваясь к себе, то и дело я замечал срывающиеся у меня с языка отцовские словечки, любимую его поговорку, его привычные жесты.

Это прекрасно, что ушедший человек продолжает удивительно жить в оставшемся на земле. Продолжает жить, скажем, в цвете глаз своего сына, а потом внука, в зализах на лбу, в сорок втором номере ботинок. И в мыслях, и в страстях, и во вкусе. И Бог ты мой, как грустно, если человек наперед знает, что ему не в ком жить после своего ухода. Я и врагу своему не пожелаю этого.

— Ну-с, товарищ стихотворец, начали.

Читаю:

От свиста этого меча

Потух

Мой дух,

Как в сквозняке свеча.

Осталось стеариновое тело,

Которому ни до чего нет дела.

— Следующее.

Читаю:

Наш век мне кажется смешным немножко,

Когда кончается бомбежка.

— Следующее.

— «Войне».

Давайте так условимся, мадам;

Свою вам жизнь, извольте, я отдам.

Но руку — нет, простите, не подам.

Пусть нас рассудит время и потомство

С убийцами я не веду знакомства.

— Следующее!

Когда война легла,

Как мгла,

Когда легла на век мой тенью,

Прилично опоздав,

И я пришел к высокому презренью.

— Следующее.

— «Эй, человек!..»

И человек летит со счетом.

И человеку платит этот век

С широкой щедростью из пулемета.

— Следующее.

— Неужели?

— Всенепременно.

— И в этот мрак

Живи!

Живи, дурак.

— Следующее.

— Есть!

Последнее. Я ставлю душу. Ну!

Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.

Так… Потяну… Еще… Еще одну…

Довольно. Хватит. Перебор.

Черт побери, какое невезенье!

Я рву и комкаю крапленые листы.

Вот так игралось и продулось ты,

Мое шизофреническое поколенье.

— Следующее.

Читаю:

Мир в затемненьи.

Черное в окне.

И жизнь моя напоминает мне

Обед, что получаю по талону.

Из милости дарованный обед.

К нему, признаюсь, вкуса нет.

— Следующее.

— «Понять — простить…» Но я не внемлю.

Бог не дал мне тишайших сил.

Я понял все. И не простил

Мою запятнанную землю.

Так не простил бы я жену,

Мне изменившую однажды.

Так не прощаю я войну

С ее неукротимой жаждой.

— Следующее.

— Не хватит ли?

— Читай и не разговаривай.

— Вот эти горькие слова:

Живут писатели в гостинице «Москва»,

Окружены официанской службой,

Любовью без любви и дружбою без дружбы.

А чтоб витать под облаками,

Закусывают водку балыками.

— Следующее, — приказывает величайший из стихолюбов.

А ну — со смертью будем храбры!

Ведь все равно возьмет за жабры.

После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего — записную книжку в темно-синем переплете, перепоясанную резинкой.

— Диктуй.

— Все? Подряд?

— Конечно.

Я повиновался.

Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:

— Стало быть: «А ну — со смертью будем храбры…». Что ж, попробуем.

— Что попробуем?

— Да вот… быть храбрым с ней.

— Не дури, Вася.

Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.

— Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках.

— В Барнауле, — подтвердил я. — Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром.

— Да. Таиров с Алисой его и похоронили.

— Почему «Таиров с Алисой»? Его хоронили все камерники.

Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш, играя Ведущего в толстовском «Воскресении».

— Алиса сказала: «Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь».

— Да. Очень.

— Я тоже ее очень люблю, — тихо признался Качалов. — И тоже, вероятно, ужасно не захочу умирать.

Надо было чуть пошутить.

— А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен.

— Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.

Мне это понравилось — «голос бочки».

Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. «Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл», — частенько жаловался он без всякого кокетства.

Шершеневич не выходил из головы.

— И умер-то он непонятно. От какого-то «милиарного туберкулеза».

Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные.

— Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу.

Не вяжется одно с другим.

— Да. Не вяжется, — коротко ответил я.

Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: «Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи».

— Туберкулез и… Шершеневич! — повторил Качалов.

Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе — от привычной работы над ролью.

— Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!

— Лечили от одного, — сказал я, — а умер он от другого.

— Неужели? Вот негодяи!

— Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа, оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного!

— Эскулапы!.. А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? — усмехнулся Качалов. — Мочой беременной женщины.

— Ого!

— В задницу эту мочу каждый день впрыскивают.

— От какой же болезни?

— От всех сразу.

И он назвал имя модного врача, который в те годы лечил этим могучим средством самых знаменитых в Москве людей.

— Вот шарлатан! — воскликнул я.

— Ну да.

— Для чего же, Вася, ты позволяешь дурачить себя?

— А я, видишь ли, друг мой, люблю шарлатанов. Я их и в театре люблю.

Он не назвал имен, но я сразу понял, в чей огород камушек.

— И в жизни люблю шарлатанов. Они талантливые. А вот всякие там академики…

Качалов махнул рукой.

— До революции у врачей одно верное средство было. Здорово помогало!

— Какое ж это?

— Сюртук! Придет эдакий важный дядя в черном сюртуке ниже колен, от хорошего портного…

Я грустно улыбнулся, вспомнив врача, который лечил покойную маму.

— Придет, пощупает пульс с серьезной рожей. И сразу тебе лучше. Даже температура у меня спадала. Честное слово! От этих сюртуков я и при воспалении легких быстро выздоравливал. Не то что теперь. То и дело по месяцу и больше в Кремлевке валяюсь.

Он снова завертел в пальцах вечное перо:

— Стало быть, друг мой…

Испугавшись, что гость опять процитирует мое злосчастное двустишие, я попытался перевести разговор:

— В двадцатых годах Шершеневич работал вместе с Таировым. Ведал у него в театре литературой. И на приемных экзаменах в студию сидел по левую руку от Александра Яковлевича. Экзаменующиеся мальчики и девочки с косичками это сразу учли: «Имеет-де вес…»

— Еще бы! Они смекалистые, эти мальчики и девочки.

— И вот все, как один, — сказал я, — перед экзаменационным столом читали нараспев:

Другим надо славы, серебряных ложечек,

Другим стоит много слез, —

А мне бы только любви немножечко