Мой волк — страница 2 из 4

лучились мелкая крупа, мука и похиндз. Мука тестом сделалась, почти что настоящим, крупа увязалась в отдельный мешок, похиндз сделался ещё одним мешком. Этот вор, этот Грайр успел-таки стянуть похиндза, и всё по вине матушки.

— Всё из-за тебя, — заплакала Нанар.

Молча усмехнувшись, мать про себя пожелала ей светлых, безоблачных дней и хорошего парня, славного муженька, а для Грайра взмолилась, попросила у господа бога должность руководителя хора в тёплых просторных палатах, а меня представила у доски в белой скромной рубашке, объясняющим урок ученикам, и мир весь был таким чистым, и голоса такими ясными, и счастье так звенело, счастья было так много, что мать самой себе отвела место на зелёном кладбище под молчаливыми камнями, и её сердце встрепенулось и зашлось от радости и печали.

— Грайр — за уроки, Нанар — в угол, Армик — в корыто, быстро! — приказала матушка.

— Какое корыто?

— Армик купаться будет!

— Воду я буду лить!

— Ты девочка, Армык — мальчик, стань в углу и отвернись к стене!

— Я вчера мылся!

— А спину тебе кто тёр? Голову кто намыливал? Ноги кто скрёб?

— Кто? Асмик, — прочёл в книжке Грайр.

Мать запихала меня в корыто, и вдруг я увидел, что я голый и держусь за трусы, не даю их стянуть, она вниз их тянет, я вверх. Она, смеясь, шлёпнула меня по руке, я обиделся, хотел заплакать, и вдруг горячая вода залепила мне рот, обожгла голову. Я закашлялся, и вдруг мыло ослепило меня и забилось в рот. Сквозь мыльную пену я разглядел, как хмыкал и таращился на меня довольный Грайр и стояла в углу, послушно отвернувшись, Нанарик. Потом, уже в Кировакане, я понял, чем была занята в своём углу Нанарик. Мне показалось, я удерживаю руками трусы, но трусов на мне не было. Тут уж не то что протестовать — завыть можно было, но вода снова ошпарила мне голову, и руки взлетели вверх, защитить голову.

— Горячо-о-о-о! — Я захлебнулся, и снова мыло залепило мне глаза, и холод неожиданно обжёг мне плечо. — Холодно-о-о!

Я услышал шлепок мокрой руки и смех Грайра (холодной, значит, облил меня Грайр), потом тёплая вода мягко обволокла меня сверху донизу, обласкала, погладила и утешила. Сильные пальцы ухватили мой нос:

— Сморкайся!.. Ещё раз… — И мягкое полотенце крепко обняло, обхватило меня…

Сквозь дрёму я услышал — Нанар укрывает мне плечо, чей-то небритый подбородок поцеловал меня в лоб, в пятке моей заиграла старая знакомая боль, а может, пятка просто зачесалась? Я спрыгнул с поезда и упал в мягкую вату. Это наш дом. Мы возьмём с Грайром санки, пойдём в лес, принесём рассыпающийся от сухости валежник, санки соскользнут с обледенелой тропинки. Чтобы удержать санки и удержаться самим, мы упрёмся трёхами в снег. Санки прыгнут, скатятся с камня. Продрогшие, поёживаясь от холода, мы зададим коровам сена и воды и бросимся к печке. На печку нашлёпаем ломтики картошки, сверху посыплем их солью и сядем читать «Жана-Кристофа». Если заболеем, сокрушённо охая, кто-то поцелует нам лоб — это из другого конца села пришла сестра отца, сквозь дрёму, сквозь забытьё вы различите её встревоженную улыбку и гостинец — одно-единственное яблоко.

— Не поеду в Кировакан!

— Маленький, такой ещё маленький, девяти не сравнялось…

— Холодно, у всех пальто есть, кроме меня… Не нужен мне ваш хлеб!

— Изобью сейчас как собаку!

— Ничего не изобьёшь, а ваш хлеб ешьте сами!

— Ты ведь знаешь, Саак должен твоему отцу. Вернёт долг, купим тебе пальто.

— В мае?!

— Что же нам, пойти убить того человека?

— Мне что, убивайте.

— Ты мой умный сынок, ты моя надежда, моё будущее, ты должен стать помощником своему несчастному отцу, должен первым человеком в Кировакане стать.

— Не стану.

— Станешь и скажешь: моя мать была права.

Вечером мы съели отварной картошки и выпили чаю с мёдом. На подоконнике остывали, чтобы быть потом сложенными в мешок, десять хлебов. Их хватило бы до самой стипендии. Нанарик улыбалась, но потом её стошнило. Сидя в постели, она улыбалась мне, плотно сжав губы, щёчки красные… Отец вернулся из хлева — что он принёс, что он принёс, что принёс? — этой глубокой зимой для Нанарик белое гладенькое яичко принёс. Кто его снёс, кто снёс, кто снёс?..

— Золотое пёрышко.

— А кто съест, кто съест, кто съест?..

— Намажем… намажем… намажем… — заикаясь, пролепетала Нанарик, — намажем на хлеб, получится гата.

Мать тайком утёрла слёзы.

— Не жить ей на свете, не жить, до того она хорошая, что не имеет права жить, — задохнулась мать.

Потом семейство легло спать. Грайр улёгся задницей на подушку, голова между ног, Нанарик упиралась коленом Армику в грудь и улыбалась во сне. Армен подложил ладонь под голову сестрёнки. Он дышал во всю мочь своих чистых розовых лёгких и за каждые десять минут вырастал, вытягивался на целых десять сантиметров. Грайр во сне обманул всех, будто он лисицу поймал, большую, с целого волка, за шкуру пятьсот рублей дадут, отец шёл сквозь мягкие зелёные поля. В тёмной комнате потрескивала, остывая, печка, мама лежала с открытыми глазами и видела этот холодный Кировакан, облитый луной, видела пропитанное мёдом жёлтое лето, белую рубашку на Армене, полное вымя козы и краснеющий помидор на грядке.

— Когда Саак вернёт долг…

Это уже на дороге.

— Когда Саак вернёт долг, пошлите мне, для Грайра куплю ушанку, для Нанарик — пальто.

— Нанар дома сидит всё время, Грайр после обеда в школу ходит. Не нужны им ни ушанка, ни пальто.

— Летняя стипендия четыреста двадцать рублей составляет. Трижды по сто сорок.

— Ты говори и иди. Пальто на тебя сколько стоит?

— Один раз пошёл, чтобы посмотреть, магазин закрыт был. Бегом обратно вернулся.

— Ты как это ноги ставишь?

— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит.

— Ничего, не голова ведь, нога. Человеком станешь, на лошадях да на машинах разъезжать будешь. По телефону позвонишь, скажешь — я это, лошадь за мной пришлите.

— В марте мне приехать на каникулы?

— Смотри сам, как тебе сподручней будет.

— Все разъедутся, что мне там одному сидеть?

— Ты не все, ты Армен, ты должен запомнить это.

— Летом, когда приеду, наберу малины, в Дилижане продадим.

— Подыщи в Кировакане какое-нибудь лёгкое дело, пристройся куда-нибудь сторожем.

— Летом?

— Отстаёшь очень. Болит, видно, нога.

— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, на малине больше заработаем.

— Брось думать про село, оторвись от этой нищеты.

— И летом?

— И летом, и всегда.

Когда я оглянулся с Кизилового холма, он стоял на коленях перед часовней святого Саргиса. Он не был верующим, это для меня он сделался сейчас верующим. Я остановился на холме Подснежников будто бы для того, чтобы поправить мешок за спиной, и тайком поглядел через плечо — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, иди, не останавливайся. В холодном безмолвии я слышал его тоненький, словно песенка прялки, голос:

— Иди, иди, иди…


В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потёр ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, стали клубком иголок, потом боль смягчилась и округлилась, словно варёное яблоко. Пятка была отморожена. Когда я спрыгнул с поезда, я попал в лужу, пятка намокла, я и не заметил, как отморозил её. Боль раздулась и маленькими волнами ударила по косточкам и ушла внутрь. Я взял пригоршню снега и столько тёр эту проклятую пятку, что боль наконец приутихла. Боль потухла. «Ну теперь иди». Я выругал боль, как ругают живого врага. Когда я тёр пятку и боль, съёжившись, уходила в свою нору, я чувствовал, что кто-то тайком смотрит на меня. Я чувствовал этот сторонний глаз и чувствовал, что он мною восхищается, он говорит: «Позавидуешь твоему отцу, такого сына имеет». И я был достоин похвалы.

Я надел шерстяной носок, надел трёх, завязал ремешки на трёхе, а когда встал и поднял глаза, на снегу сидел какой-то приблудный пёс и смотрел на меня.

— Басар? — с чрезмерным даже дружелюбием спросил я. Но он не откликнулся, потому что это был волк. Он отошёл немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы дать мне понять, что он волк. — Что тебе от меня надо, дрянь? — закричал я, но он раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя ещё не хватало, мать твою!.. — Много лет спустя я вспомнил это и понял, что это был единственный случай в те годы, когда я выругался. — Тебя ещё не хватало, мать твою… — Напружинив спину, как молодой дубок, растопырив пальцы, этот ребёнок двинулся, с каждым шагом делаясь сильнее и взрослее, — этот ребёнок двинулся на волка.

Волк забрал хвост между ног и ощерился. Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а в давние времена японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу, а деду сказали — ступай себе. Я это слышал, когда был маленьким, худющие дети в нетопленом классе, мы рассказывали друг другу страшные истории, сжимались от чужой боли и теснились возле холодной печки.

Не отводя побледневших глаз с этой твари, ребёнок пошёл задушить его. С пересохшим горлом этот ребёнок шептал себе ободряющие слова и шёл прямо на волка. Волк отвёл от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом: он наивно так захотел обмануть этого ребёнка, чтобы потом прыгнуть на него, но ребёнок знал, что волк обманывает его, и пошёл навстречу волку медленно и твёрдо, как деревяшка, и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отпрянул.

Ребёнок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше стоял волк, он выпрямился и вырос разом, сейчас он был крестьянином, деревенским мужиком двадцати — двадцати пяти лет.

— Ну, ну, ну, подходи давай, — насмешливо сказал он. И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, и снова поднял снежную пыль хвостом и ногами. — Это мы знаем, — сказал ребёнок. И снова волк заскулил и отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Снова отодвинулся. Быстро вернулся и как преследуемый стал убегать. Что-то похожее на продуманный план мелькнуло в его поведении, словно под шкурой волка прятался умный противник. Ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, гиена или сама смерть? Парализованные, онемели нервы