Мне вспомнились некоторые наши друзья, довольно близкие, которые после той среды не осмеливались нам больше звонить. Горе… Наверное, они боялись, что наше горе может задеть и их тоже. Но ведь были и верные, те, кто писал нам, каждый день присылал электронные письма, заглядывал вечером в гости с бутылкой вина – просто так, потому что случайно оказался в нашем квартале и увидел свет в окнах. Мы с Эндрю понимали, в чем дело, но были счастливы их видеть. Мы нуждались в них. Даже если за целый вечер разговор ни разу не заходил о сыне, мы чувствовали их дружескую поддержку, радовались их присутствию в нашей жизни.
Я больше не могла выносить отсутствие Малькольма. Видеть его пустую кровать. Я достала старые альбомы с фотографиями и листала их с каким-то болезненным удовольствием. Передо мной вставала вся наша жизнь – вот она разложена на картонных страницах и снабжена подписями, сделанными мелким округлым почерком Эндрю. Даты, места. Каникулы, дни рождения, зимние праздники. Множество фотографий Малькольма: смеющегося, надутого, веселящегося, мечтательного. На всех он голубоглазый и лохматый. Огромное, непонятное отсутствие. Я часто ложилась в кровать, сворачивалась в клубок и выла, как раненая собака. Неужели это я кричу от боли? Да, это я. Это я стараюсь найти мельчайшие следы его присутствия – подписанные им открытки, имейлы, записки, сообщения. Я была похожа на Мальчика-с-пальчика, потерявшегося на пути слез. Мне не следовало смотреть на все это, перебирать это без конца… слишком тяжело, слишком трудно. Но я не могла по-другому. Все напоминало мне о Малькольме, о его отсутствии. Случайная встреча на улице с долговязым подростком с такой же небрежной походкой – для меня нож в сердце. Песня рок-группы «Supertramp» по радио – как прикосновение медицинского спирта к открытой ране. Малькольм обожал «Breakfast in America», «School», «Fool's Overture», особенно момент, когда звучит звонкий голос Черчилля. Малькольм делал гримасу, раздувал щеки, как бульдог, и с великолепным британским акцентом, унаследованным от отца, декламировал: «We shall never surrender».[37]
Эта фраза Черчилля навела меня на мысль. Я взяла свой проигрыватель, нашла компакт-диск «Supertramp». В больнице я спросила у медсестер, можно ли включить для сына музыку. Мне сказали, что можно. Я аккуратно надела на него наушники, отрегулировала громкость звучания. «Fool's Overture» – его любимая композиция. Нас с Эндрю всегда удивляло пристрастие Малькольма к «Supertramp». Казалось невероятным, что подростку может нравиться такая музыка. Все приятели Малькольма слушали «R'n'B».
History recalls how great the fall can be.
When everybody's sleeping, the boats put out to sea
Borne on the wings of time.
It seemed the answers were so easy to find…
Лицо у Малькольма было по-прежнему застывшее, словно мраморное. Я сказала себе, что это неважно, что он наверняка слышит хоть что-то в черном лимбе этой комы, которой не было видно конца, в этой no man's land[38] – непроницаемой, непонятной, недостижимой, с которой я была вынуждена сталкиваться каждый день. Странные слова у этой песни… Я никогда в них по-настоящему не вслушивалась. В силу профессиональной привычки я начала их переводить.
История запомнит, каким значительным может быть падение.
Пока весь мир спит, корабли выходят в море
И летят на крыльях времени.
Казалось, так просто найти ответы…
Я ставила эту песню много раз подряд. Но исхудалое лицо Малькольма даже не дрогнуло. Никакой реакции… Да и чего я, собственно, ожидала? Что он улыбнется, начнет отбивать ритм пальцами и скажет «Спасибо, мам!»? Оставив наушники у него на голове, я взяла на колени ноутбук и вернулась к своему переводу. Слова вереницей бежали по экрану, но я в них даже не вчитывалась. Лоран, флик. Почему от него до сих пор нет новостей? Что они узнали от Секреев? Почему он не звонит? Какова причина этого молчания? Почему все так долго и сложно? Почему расследование нашего случая занимает так много времени? Что себе думает комиссариат в Оранже? Я уже могла бы съездить туда, рано утром постучать в дверь Секреев, разбудить их и сказать, что их ждет. Да, я могла бы это сделать, причем за несколько часов. Чем же занимаются эти флики? Чем они, черт побери, занимаются? Я вдруг поймала себя на мысли, что изъясняюсь теми же словами, что и мой отец. Теми же самыми словами.
На прикроватном столике Малькольма – его бумажник фирмы «Quiksilver». В день, когда моего сына сбила машина, этот бумажник был у него в кармане. Еще в начале учебного года я вложила в него свою визитку, приписав: «Звонить при несчастном случае. Мать». Когда мы пишем что-то подобное, мы никогда не думаем о несчастном случае. Пишем быстро, ощущая острый дискомфорт. Стараемся не думать, что может случиться страшное. Мой ребенок попадет в беду? Нет, конечно! Но именно благодаря этой визитке кремового цвета, которая казалась мне такой элегантной и которую я выбирала так тщательно, полиция смогла быстро со мной связаться.
Песня между тем шла по кругу. До меня доносились лишь отголоски из наушников Малькольма. Но я уже знала ее на память. Биг-Бен, который торжественно звонит. Ропот огромной толпы. Сильный и властный голос Черчилля: «We shall go on to the end. We shall fight on the seas and the oceans» – «Мы пойдем до конца. Будем сражаться на морях и океанах». «We shall defend our island, whatever the cost maybe. We shall never surrender» – «Мы будем оборонять наш Остров, чего бы это ни стоило. Мы не сдадимся никогда».
Я посмотрела на Малькольма.
И вскрикнула. Он лежал с широко открытыми глазами. Они были голубые, такие голубые… Я уже успела забыть, какие голубые у моего сына глаза!
На мой крик прибежала медсестра. Я чуть было не уронила компьютер с колен. Сердце мое вырывалось из груди, руки и ноги дрожали. Его глаза – такие голубые, такие большие, лишенные всякого выражения… Я громко позвала: «Малькольм! Это мама. Ты слышишь меня? Ты можешь меня слышать, мальчик мой?» Я не осмеливалась к нему прикоснуться. Мне было страшно смотреть на его белое лицо с выпученными глазами.
Медсестра успокоила меня, сказав, что все нормально, что такое случается. Это еще не значит, что Малькольм выходит из комы. Но мальчик отреагировал на какой-то раздражитель. «Черчилль, – сказала я тихо. – Он отреагировал на голос Черчилля». Медсестра смущенно улыбнулась. Она не знала, что сказать. Совсем молоденькая, лет двадцать, не больше. Я указала на наушники и футляр от диска «Supertramp». И добавила, что любимый фрагмент песни Малькольма – это когда Черчилль говорит, что они никогда не сдадутся. Она с вежливой улыбкой кивнула. Наверняка она сочувствовала мне – матери с изможденным лицом и дрожащими руками. Наверняка она никогда даже не слышала о «Supertramp» и, возможно, не знала, кто такой Черчилль и почему он не хочет сдаваться.
Глаза Малькольма медленно закрылись. Это успокоило и в то же время огорчило меня. Мне хотелось видеть его голубые глаза, смотреть на них снова и снова. Но фиксированный, жуткий взгляд этих глаз был невыносим. Я присела рядом с сыном, взяла в руки его маленькую влажную ладошку и тихо заплакала.
Меня стало легко растрогать. Причем до слез. Словно бы несчастье, которое случилось с сыном, оживило во мне дремавшую до того чувствительность. При виде женщины-бомжа, разложившей на тротуаре какие-то лохмотья и короткими красными пальцами вдевавшей нитку в иголку, у меня защемило сердце. При виде юноши, часто игравшего на скрипке в переходе метро между 1-й и 13-й линиями на станции «Дюрок», мне хотелось остановиться, поговорить с ним, сказать, как хорошо он играет. Футляр от скрипки он всегда ставил на лист кальки, чтобы не испачкать. Не знаю почему, но, когда я смотрела на эту кальку и лежащий в футляре компакт-диск с вкладышем – слишком бледной фотографией музыканта и его скрипки и запиской, на которой красивым почерком была выведена цена диска – 15 евро, на глаза снова-таки наворачивались слезы.
Что уж говорить о том, с чем мне каждый день приходилось встречаться в больнице… Из окна палаты Малькольма был виден вход в отделение неотложной помощи. Я научилась отворачиваться каждый раз, когда подъезжала машина скорой помощи или пожарные. Я больше не могла смотреть на страдание и отчаяние других людей, потому что они становились моими. Они захватывали меня. Овладевали мной. По холлу я теперь пробегала, опустив глаза, потому что не могла видеть искаженные горем лица близких, скрючившихся на металлических стульях под зелеными растениями в настенных пластиковых кашпо, – бледные лица, на которых ясно читался ужас потери.
К больнице, ее коридорам, лестницам и кофе-машине я привыкла, как к собственной квартире. Но я больше не могла все это терпеть. Запах, атмосфера, ежедневные драмы – я больше не могла всего этого выносить. Мне хотелось украсть Малькольма из этого места, отвезти его далеко-далеко, на пляж, к морю. Чтобы ветер растрепал его волосы, а бледное лицо осветило солнце. Среди медсестер были те, с кем я общалась равнодушно, но двоих я никогда не забуду. Мне случалось плакать у них на плече. Случалось посмеяться с ними вместе, чтобы потом чувствовать себя виноватой и злиться на себя.
Одна была мне особенно симпатична – Элиан. Молодая, не старше тридцати. Мне нравилось, как она купает Малькольма. Она делала свое дело ласково и умело. И разговаривала с моим сыном:
– Значит, мы наполовину инглиш, да, мой хороший? – Не прекращая намыливать мочалкой молочно-белую спину моего сына, она смотрела на меня очень серьезно, приподняв бровь, но глаза ее смеялись. – И как только твоей мамочке пришло в голову выйти замуж за англичанина?
Я отвечала в том же тоне, что мне слишком часто делали подобное замечание и можно было бы уже придумать что-нибудь поостроумнее. Тогда Элиан переводила вопросительный взгляд на Малькольма, как если бы он мог ей ответить, как если бы прекрасно слышал наш разговор, ласково гладила его по голове и шептала ему на ухо: