— Да, Орель, это я, — странным голосом проговорил умирающий.
И Орель узнал маленького капитана Уорбартона. Его тонкое мальчишечье лицо было теперь удивительно серьезным.
— На сей раз, месье, — сказал он, — доктору О’Грэйди уже не придется эвакуировать меня в госпиталь герцогини. — Он с трудом дышал. — Я хотел бы, чтобы вы от моего имени простились с полковником… и скажите ему — пусть напишет моим родным, что я не очень сильно страдал… Надеюсь, это вас не затруднит… Thanks very much indeed[71].
He найдясь, что ответить, Орель молча пожал руку этого искалеченного ребенка, который так любил войну… Носильщики не спеша пошли дальше.
В замке он вновь увидел все те же по-прежнему спокойные, но сильно помрачневшие лица. Он доложил начальнику штаба о выполнении приказания, и тот рассеянно поблагодарил его.
— Ну что там? Все в порядке? — очень тихо спросил он телефониста.
— Да… все цели накрыты, — пробормотал телефонист, — но генерал убит… Вздумал проверить лично, почему вторая бригада не продвигается вперед… Взрывом снаряда его прямо сразу зарыло в землю… Вместе с майором Холлом…
Орель представил себе седые волосы генерала, аккуратно расчесанные на пробор, его тонкое лицо, золото и пурпур обшлагов — и все это вымазано мерзостной грязью сражения. Еще два часа назад, подумал он, столько непринужденного достоинства, такая вежливая властность, а завтра — человечья падаль, гниющий труп, который солдаты, сами того не зная, будут топтать ногами… Но вокруг него уже шли беспокойные разговоры о преемнике генерала.
Вечером Орель направился в сторону передовой с полком шотландских стрелков, шедших на смену его части. Первым из встреченных друзей был доктор, работавший в укрытии.
— По-моему, наш полк не ударил лицом в грязь… — сказал доктор. — Правда, я еще не видел полковника, но все в один голос твердят, что он снова показал образец отваги и присутствия духа… Кажется, мессиу, мы поставили рекорд по числу немцев, убитых одним солдатом… Так, рядовой Кэмбл проткнул штыком аж двадцать четыре боша… Совсем недурно, не правда ли?
— Конечно, недурно, — ответил Орель, — но ведь это ужасно!.. Скажите, доктор, не вам ли пришлось обработать Уорбартона? Я встретил его на дороге. Он был совсем плох.
— Он обречен, — сказал доктор, — а его друг Джиббонс тоже умер здесь… В три часа пополудни. Ампутация обеих ног.
— О Господи! Значит, и Джиббонс тоже… Бедный Джиббонс! Вы помните, доктор, как он нам рассказывал про свою маленькую, пухленькую женушку? Сейчас она, вероятно, играет с сестрами в теннис в каком-нибудь прекрасном английском саду… А окровавленные конечности ее супруга завернуты вот в это одеяло… Просто ужасно, доктор.
— Подумаешь! — буркнул доктор и подошел к умывальнику смыть кровь с рук. — Через три месяца вы увидите ее портрет в очередном номере «Тэтлера»[72]: «Красавица вдова капитана Джиббонса, М.-К., которая вскоре сочетается браком с…»
XVI
В этот миг, о нежнейшее в мире созданье,
Юный щеголь — весь в пудре, шелку, серебре,
Может быть, вам поет, рядом сев на диване,
Ваш любимый мотив о весенней поре:
Фа… До… Соль… Ре…
Он волнистые волосы гладит манерно,
Он изысканное источает амбре,
И кокетливо, сладко взирает, наверно,
Вам в лицо, приглашая к любовной игре.
Фа… До… Соль… Ре…
А меж тем все сильней нас качает волнами,
На разбитом почти мы плывем корабле,
И неистовый ветер, бушуя над нами,
«Miserere»[73] поет нам и гонит к скале…
Фа… До… Соль… Ре…
Тщетно молим судьбу, час нагрянул жестокий:
В море сгинем, увы, в роковой глубине,
И, отчаясь, вцепясь в наши утлые койки,
Мы пытаемся петь о надежде, весне…
Фа… До… Соль… Ре…
Оттого, что меня вы забыли так рано,
Рухну в царство теней я, исчезну на дне…
И звучит в нашем сердце, где язвы и раны,
Самый горький псалом, как на смертном одре:
Фа… До… Соль… Ре…
Как? Ужели столь мелки душою вы были
И любви так немного отмерили мне?
И ужель вы так скоро ту песнь позабыли,
Что казалась нам лучшей на бренной земле?
Фа… До… Соль… Ре…
О, как римлянки свято в разлуке хранили
Тот огонь, что горел в очаге на дворе,—
Шерсть прядя, они гимны богам возносили,
Непостижным, царившим на светлой горе.
Фа… До… Соль… Ре…
Что ж мешает и вам стать такою отныне?
О, забудьте о всей показной мишуре,—
Свет любви нашей вечной да будет святыней
В вашем сердце — на дивном его алтаре!..
Фа… До… Соль… Ре…
Если ж сделают вас эти льстивые франты
Своевольной, как волны в их бурной игре,—
Берегитесь! Не то вместо сладких анданте
«Dies irae»[74] для вас прогремит на заре!..
Фа… До… Соль… Ре…
XVII
Хайлендеров сменили и отвели на шесть суток в тыл, недалеко от Д… Свой палаточный лагерь они разбили прямо посреди грязного поля. Доктор О’Грэйди и переводчик Орель, делившие одну палатку, в первый же вечер отправились поужинать в трактир «Три друга».
Когда они возвращались к себе, темно-синий бархат неба уже был усеян звездами. Мягкий свет луны обволакивал бледные звезды, ложился на луговую траву. Несколько палаток, в каждой из которых горела свеча, казались большими белыми лампионами. Порывы ветра колыхали пламя костров. Вокруг них, поругиваясь и распевая песни, сидели солдаты.
— Война просто издевается над временем! — заявил доктор. — Она вечна и неизменна. Ведь такой вот бивак вполне мог бы быть и лагерем легионеров Юлия Цезаря. Рассевшись у костров, «томми» беседуют о своих женах и грозящих опасностях, о своей обуви или о своих лошадях точно так же, как, скажем, воины Фабия или старые вояки великой наполеоновской армии. И, как встарь, по ту сторону холма около колесниц отдыхают германские варвары, а их выпряженные кони щиплют траву.
Бургундское, выпитое доктором в трактире «Три друга», ударило ему в голову. У входа в палатку он перевел дух и, стоя по щиколотку в грязи, вдохновенно продолжал:
— Этой палатке шесть тысяч лет. Точно такими же были палатки воинственных бедуинов, основавших Вавилонскую и Карфагенскую империи. Беспокойство, владевшее древними кочевыми народами, каждый год пробуждало в них ностальгию по пустыне, гнало из городских стен, заставляло совершать весьма прибыльные набеги на соседей. И — поверьте, Орель, — та же сила, которая в каждое предвоенное лето покрывала палатками пустынные пляжи Европы, и то же смутное воспоминание о давних разбойных набегах предков первого августа четырнадцатого года[75] — а месяц август, Орель, это ведь время отпусков, время кочевий — побудили самых молодых из варваров натравить своего императора на целый мир. То есть мы имеем дело с древнейшей комедией, разыгрываемой через каждые две тысячи лет. Однако публика, похоже, все еще проявляет к ней известный интерес. И знаете почему? Потому что эта публика непрерывно обновляется.
— Сегодня вы во власти пессимизма, — сказал Орель, которого неожиданное тепло керосиновой печурки настроило на благодушный лад.
— Что вы называете пессимизмом? — спросил доктор, с трудом стаскивая с себя задубевшие сапоги. — По-моему, люди навсегда останутся рабами страстей и, в зависимости от достижений современной им науки, через нерегулярные промежутки времени будут обрушивать друг на друга весьма тщательно отобранные средства для взаимного раздробления костей. По-моему, один из полов всегда будет стремиться нравиться другому полу, и это элементарное желание вечно будет порождать потребность побеждать соперников. С этой целью соловьи, стрекозы, певицы и государственные мужи будут вовсю использовать свои глотки; павлины, негры и солдаты — пестрые и блестящие украшения; крысы, олени, черепахи и короли без устали будут устраивать яркие зрелищные поединки. И все это никакой не пессимизм, а просто естественная история!
Рассуждая таким образом, доктор втиснулся в свой спальный мешок и взял небольшой томик с ящика из-под галет, служившего ему походной библиотекой.
— Вот, Орель, послушайте-ка, что я вам прочту и угадайте, кто это изрек:
«Мои сожаления по поводу войны не кончились, и я, пожалуй, готов воздать должное вашему непобедимому генералу, но при условии завершения борьбы на почетных условиях. Блестящие успехи, столь радостные для вас, конечно, радуют и меня, ибо если мы мудро воспользуемся своей удачей, то эти победы обеспечат нам выгодный мир. Но если мы упустим момент, когда можем казаться стороной, предлагающей мир, а не принимающей его, то я сильно опасаюсь, как бы эта ослепительная вспышка не рассеялась в виде дыма. А уж коли судьба уготовила нам невзгоды, то я просто содрогаюсь при одной мысли о мире, который навяжет побежденным враг, имевший смелость отказать в нем победителям».
— Не знаю, чьи это слова, — зевнув, сказал Орель. — Может, они принадлежат Максимилиану Хардену[76]?
— Нет! Это сказал сенатор Ганнон[77] в сенате Карфагена, — торжествуя, возвестил доктор. — А через две тысячи триста лет какой-нибудь негритянский врач, которому во время какой-нибудь Великой африканской войны попадется на глаза одна из речей Ллойд-Джорджа, скажет: «Эти старинные тексты порой весьма любопытны своей актуальностью». Вся ваша грандиозная европейская война, Орель, не более существенна, чем, скажем, сражение между двумя муравейниками где-нибудь в углу моего сада в Ирландии.