Молчание неба — страница 10 из 32

Первым делом, первым делом — вдохновенье.

Ну, а лекции? А лекции — потом!

«Да, конечно, — размышляет в жизни иной поэт, — вдохновение — дело хорошее. Но ты-то еще не писатель, а только студент. Тебя послали учиться. Вот ты даром время и не теряй, а учись! В то же время… какая для поэзии разница, студент ты или землекоп, инженер или колхозник, если тебе сейчас, сию секунду, немедля надо выплеснуть на бумагу взволновавшие тебя чувства, запечатлеть в стихах образы, никому еще до тебя не пришедшие в голову? Ведь каждый уже испытал на себе, что „строчки с кровью убивают, нахлынут горлом и убьют!“».

Поэтому-то иногда во время занятий можно, зайдя в общежитие, увидеть завернувшуюся в одеяло Маргариту Агашину. Она лихорадочно что-то пишет на обрывках бумаги. Или в читальне натолкнуться на солидного, умудренного жизнью прозаика. Он «прогуливает» урок иностранного языка и строчит новую главу для романа. Или во время лекции обернешься назад, на «Камчатку», и видишь, как кто-то, согнувшись и стыдливо заслоняя тетрадь рукой, строчит что-то отнюдь не относящееся к земельной ренте, причем длинным столбиком.

Стихи, стихи!.. Искушение дьявола…

Поэт

Недавно горний дух меня сподобил

Уразуметь ничтожность дел земных.

Что лекции?.. Доклады?.. Семинары?..

К чему они? Все суета сует…

Староста курса

Какой там дух? Учись-ка диамату,

Учебничек Леонова прочти

Да лекции прослушай Шестакова!

Вторичен дух. Материя — первична!..

17В поисках живой воды

Шутки шутками, а кое-кто действительно просыпается на заре с петухами и, еще лежа в постели, подложив под тетрадь учебник или словарь, пишет повесть или поэму или, подобно Миле Городецкой, сочиняет драму. Наша Мила славится тем, что, написав одну-единственную страничку текста, тут же тащит ее своему руководителю семинара, чтобы убедиться, хорошо ли эта страничка написана…

Мне не пишется, и я злюсь, и тоскую, не сплю по ночам. Ведь не лодырь же я, как одна наша очень талантливая поэтесса. Когда ни придешь в общежитие, она грустно лежит на кровати без дела. Или сидит в аудитории у окна. Или жарит на керогазе великолепные хрустики. Или накручивает перед зеркалом бигуди.

Говорят, лень — одна из форм неуважения к окружающим.

Но вот я умею ценить свое время и хочу писать, я весьма уважаю своих товарищей. А не пишется мне, да и только. Что тут делать?

Мне не пишется потому, что с недавних пор все не нравится. Я во всем разочаровалась. Что ни услышу — меня коробит. Что ни напишу сама — летит в печку. Какое-то странное чувство пресыщения и неудовольствия. Сижу в опустевшей аудитории после занятий неподвижно и ничего не делаю. Не хочется!

Однажды на фронте, в 1943 году, мне довелось разговаривать с Александром Трифоновичем Твардовским. Дело было на Смоленщине, под Ленино, осенью. Ветер носил над крышами домов мокрые желтые листья. Уже смеркалось. Было холодно и уныло, когда к нам, в комнату к литсотрудникам, вошел армейский поэт Василий Глотов и позвал меня к главному редактору. Я накинула шинель, и мы пошли в дом, где жил наш шеф Николай Дмитриевич Бочин. Здесь, в полутемной комнате, при свете керосиновой лампы меня и познакомили с высоким, широкоплечим человеком в военной форме. Сейчас уж и не помню, какие у него были на погонах знаки различия. Как-то это в нем было не главное. Главным было лицо, очень сдержанное, круглое, русское, с живыми серо-голубыми глазами и мягкой, словно смущенной улыбкой. Эта мягкость, столь необычная в нашей армейской обстановке, меня как-то странно тронула: я давно от нее отвыкла.

Разговор поначалу был несколько скованным, необщим, пока кто-то не попросил Александра Трифоновича почитать нам новые стихи и он, не чинясь, согласился. Мы сидели вокруг грубо оструганного деревенского стола в полутьме и под шорох дождя за окном, затаив дыхание, слушали «Теркина». Александр Трифонович читал, чуть откинувшись из желтого круга лампы в тень. Читал негромко, глуховатым, простуженным голосом.

Потом он рассказывал что-то. Потом читал еще и еще. А потом спел свою знаменитую песенку про шинель:

Упадет ли, как подкошенный,

Пораненный наш брат,

На шинельке той поношенной

Снесут тебя в санбат.

А убьют — так тело мертвое

Твое с другими в ряд

Той шинелькою потертою

Укроют — спи, солдат!

С чем сравнить этот долгий осенний, но пролетевший, как одно мгновение, вечер? С чем сравнить эту песню, знобящую душу?

Среди приостановившегося наступления, дождей, грязи, сырости, среди скуки редакционной жизни, когда изучена каждая шутка и каждый жест соседа, когда знаешь наизусть все тирады редактора и когда с нетерпением ждешь наступления, хотя неизвестно, что оно принесет тебе лично: рану, славу, бесславие или смерть, — вдруг пришел настоящий поэт и наполнил всю нашу жизнь каким-то таинственным новым светом, напоил всех живою водой, встряхнул, как встряхивают уставшее от дождей дерево.

С удивлением и даже некоторой боязнью смотрела я в тот вечер на открытое русское лицо поэта, на светлые волосы, на мягкую, застенчивую его улыбку. Как он просто сказал!.. Удивительно, как все просто, а трогает! Разве я смогу когда-нибудь так просто сказать? Говорить просто — это ведь не всякий умеет.

В ту осень мне плохо писалось, и Твардовский на этот счет сказал так:

— Что со стихами заминка — это хорошо. Это всегда бывает перед тем, как человек начинает новую полосу работы, это преодоление барьера, иначе — рост. Правда, в этот период настроение бывает тяжелое, не верится, что ты способен на что-то, но такова уж наша доля. Не насилуйте себя, пусть даже некоторый период будет без стихов — тем лучше пойдет после…

Эти слова для меня были тогда откровением.

Они вспоминаются мне и сейчас, в институте. Но на этот раз не приносят спокойствия. Я все больше и больше тревожусь: а как долго будет длиться этот «глухонемой» период? А чем он закончится? Вдруг полной «немотой»? И нужно ли ждать сложа руки? Ведь можно, наверное, и не ждать? Писал же Брюсов: «…Вперед, мечта, мой верный вол! Неволей, если не охотой…»

А что, если я вообще больше никогда не напишу ни строчки?

Мне кажется, что весь мир вокруг меня живет, двигается, смеется, ликует, а я как заколдованная спящая царевна: вижу людей, понимаю их, но не могу ни пошевелить рукой, ни ответить, ни улыбнуться.

18Суп из русалки

Утомившись бездельничать, я собираю в охапку учебники и спускаюсь в подвал «в рассуждении чего бы покушать».

Если пища духовная в нашем доме разнообразна и обильна, то завтраки, обеды и ужины оставляют желать много лучшего. Вернувшись из столовой, уже на пороге мои «дочери» восклицают, обращаясь друг к другу:

— Пожрем?

Но «жрать» нечего.

Когда у нас водится фасоль, присылаемая Рите из дому, мы счастливы и вечерами тайком пробираемся в директорский кабинет: там единственная в институте не срезанная комендантом розетка. Мы запираемся на ключ и на электрической плитке варим дивное фасолевое пюре. Но… запах фасоли, видимо, разносится по коридорам довольно далеко и долетает, наконец, и до вечно бодрствующего бдительного коменданта.

Однажды среди ночи — фасоль почему-то варилась удивительно долго — кто-то властно и строго постучал в нашу дверь. Мы посовещались. Открыли. На пороге стоял сам комендант. Он качал головой.

— Так и знал! Так и знал! — сказал он, безнадежно махнув рукой. — Ну что мне с вами делать? Штрафовать? Ведь лимит же, лимит!.. Как вы не понимаете?!

С этого дня директорский кабинет стал запираться особенно тщательно, на два замка.

Но вскоре в общежитии появилось чудо техники — керогаз. Уж и не помню, кто и когда «разорился» и купил его на собственные деньги. Вместе с керогазом возникли и длиннейшие очереди к нему: одному нужно манной каши сварить — отощал; другому согреть воду для бритья — собирается на решительнейшее свидание; третьему — кипяточку для грелки; четвертому — постираться, помыться. И так до бесконечности. Всегда есть желающие, а керогаз-то один!

Теперь вкусные запахи нет-нет да и воспарят под сводами ледяного «голубого подвала». Конечно, обидно, когда на кастрюльке лежит чья-либо предупредительная записка, что «автор» данного супа или каши отсутствует по вполне уважительной причине и просит, чтобы без него не «пробовали», хорошо ли сварилась: почему-то он желает непременно совершить это сам! Тогда вокруг керогаза происходят целые танцевальные пантомимы, и единственная награда за долготерпение — появление «автора», который должен щедрой рукой раздать всем по тарелке. Хоть по капле, но каждому.

Бывает, что около керогаза находишь и такую совершенно непонятную записку: «Др. гр. в. гр. пр. не бр.» И внизу подпись «Р. Тр.». Что все это означает? Каков смысл сих невразумительных знаков?

Являются добровольные толмачи и переводчики, комментаторы и истолкователи. Стоят, поджавши животы, и гадают. Наконец после долгих споров приходят к общему выводу. В сей грамоте, оказывается, сказано: «Дорогие граждане, воду горячую прошу не брать. Рита Трапезникова».

Сегодня же моя «старшая дочь» Рита, — но другая, Агашина, — самая хозяйственная и серьезная, принесла из магазина какую-то рыбу. Конец месяца, и Рита «отоварилась». Рыба пахнет чем-то вроде солидола, она вся липкая, скользкая.

— Что это? — спрашиваю я.

— Не знаю. Судя по цене — русалка!

Срочно варится суп. Чтобы отбить у «русалки» подозрительный запах, в варево кладется неимоверное количество красного и черного перца, чей-то целый «лавровый венок», петрушка, укроп и прочие пряности. С радостным, праздничным видом Рита накрывает на стол.

В самый разгар пиршества в комнату входит поэт Наум Гребнев. Он подозрительно нюхает воздух. Спрашивает: