У Бовари
Любовников три.
Первый, помню, из них — Квазимодо,
Остальных позабыл, хоть умри…
Посреди дня мы делаем перерыв на обед и идем всей оравой в столовую, пугая официантов криком двадцати здоровых глоток, а также завидным аппетитом. Мы садимся всем курсом за один стол, и, хотя нас просят немедленно «размежеваться», никто не решается: не хочется уходить, откалываться от компании. И тот, кому не хватает места поставить тарелку, держит ее в руках: чего не сделаешь ради дружбы!
Пшенная каша, полагающаяся нам по талончикам «усиленного дополнительного питания», исчезает мгновенно: «последняя из УДП».
Говорят, что экзамены — самое лучшее время отдыха для студентов. Для того, кто в году занимался, это, может быть, и справедливо; Но мои «дочери» в эти дни обычно не спят по трое суток, нагоняют упущенное. Целый год они следовали прекрасной, изобретенной ими же самими заповеди: учение — свет, неучение — приятный полумрак; и теперь слепнут от яркого блеска познаний.
Приходят они в общежитие на рассвете крадучись. Осторожно положив на место «мамины» конспекты, мгновенно засыпают. Я сильно подозреваю, что занимались они чем-то «не тем». Иногда мне действительно кажется, что их следует поколотить. Но в дело обычно вступается «папа Фитих», который, как ему и положено, говорит:
— Не надо бить их!
Избавляет моих «детей» от шлепков только то, что учение им дается легко — когда они этого захотят — и что двоек они не приносят. Однако переживать за них приходится много.
Впрочем, переживаем мы и за Расула Гамзатова, который пока еще неважно говорит по-русски.
Наш «аварский хыщник», как его у нас называют, между делом любит позабавиться, пошутить.
На экзаменах по русской литературе XIX века он чересчур долго задержался там, за дверью. Стоим, ждем его с трепетом.
Наконец он выходит сияющий, как майское солнце.
— Сколько получил? — спрашиваем его.
Он высоко поднимает растопыренную пятерню:
— Отлично! Пять!
— Молодец Расул! А что тебе досталось?
Тот небрежно махнул рукой:
— А! Какой-то Помялойский!
Вот после этого и говори о писательской славе…
25Нас Гладков называет: повесы…
Нас Гладков называет: повесы!
И за каждую двойку сечет,
А вдали мы — московская пресса,
Уваженье нам, честь и почет!
Летние ночи шатаются по Тверскому бульвару, заглядывают в распахнутые настежь окна, что-то сонно бормочут тебе на ухо. Птицы в сквере перед институтом щебечут: «Книжечки?! Прочь, прочь!»
Все чаще на подоконниках валяются забытые кем-то учебники. А вечером, когда смотришь на дом с Тверского бульвара, в освещенных окнах — силуэты влюбленных парочек.
Последние бессонные ночи перед последним экзаменом. Последние горькие слезы двоечников и первые радости для отличников. Студента, ходившего в одиннадцатый раз к Александру Александровичу Реформатскому сдавать языкознание и не сдавшего и на этот раз и опять получившего «кол», уже показывают в коридоре за деньги: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй!»
Все поспешно заканчивают московские дела и готовятся в путь-дорогу на свою первую творческую практику. Рита Агашина едет в Павино, Наташа Бурова — в Ташкент, Вера Скворцова — в Ленинград, Рая Хубецова — в Осетию. Я — в Кзыл-Орду.
Из-за фанерной перегородки, отделяющей нас от ребят, долетают тугие, подобные громовым раскатам, басы:
— Аркадий, вставай!
— Аркадий, вставай!
— Аркадий, вставай, опоздаешь на поезд…
Мы сами выбираем по карте, куда ехать на творческую практику: что любишь, что знаешь, что ближе к сердцу. Поэтому каждый едет с охотой, полный новых творческих замыслов.
В девчачьем общежитии суета, разинутые пасти чемоданов, горячий утюг на «Мартыне Задеке». Сейчас не до «Мартына», да и все угадано — ждет дальняя дорога.
Над беспорядком разгромленных кроватей, книжных полок, цветов, забытых в эмалированной кастрюле, — остатки какого-то шумно отпразднованного дня рождения, — легкий дух отрешенности. Бренные тела еще здесь в Москве, а души уже там, в дороге. Поэтому так бестолково суетимся в узком пространстве между кроватями.
Мы едем вместе с Наташей Буровой самые последние, проводив подруг.
Нам с ней по пути.
На прощанье в последний раз идем в институтский сквер.
Красная юбка Наташи похожа на перевернутую чашечку мака. Зеленая кофта. Обнаженные тонкие руки, как стебли. Да и вся она, теплая, мягкая, пронизанная лучами солнца, как яркий тропический цветок. Золотисто-рыжие волосы спутаны ветром. Взгляд глубоких темных глаз загадочен, неподвижен.
Наташа может часами сидеть в какой-нибудь неловкой позе, не шелохнувшись, глядеть на траву, на гравий дорожек и путаницу солнца и листьев. Интересно, о чем она думает в эти минуты? Может быть, в этой солнечной тишине и рождаются строчки:
Дай мне силу не думать о смерти,
Дай мне мужество выбрать тропу!
Только ветер, что мельницы вертит,
Может смело бросаться в толпу.
Каждый день, что пронесся, жалеешь.
Прошлый год были ярче глаза.
Очень плохо, когда не умеешь
Различать в темноте голоса…
Да, только о смерти и можно думать с такими глазами! Ведь это неправда, что в наш атомный век не умирают от несчастной любви, что шекспировские страсти устарели.
Мы-то знаем, отчего так мрачны глаза Наташи, так грустны и прекрасны ее стихи. Но человек, который дорожит каждым «пронесшимся днем», все же сильнее смерти. В это хочется верить. В это помогает верить совсем по-женски сказанная фраза о том, что «прошлый год были ярче глаза». Так, наверное, ревнуют к самой себе, еще молодой и наивной. Но если глаза не стали ярче, зато сегодня ярче стихи! А это для поэта гораздо важнее…
Она уходит с томиком Пушкина в сторону от меня и садится на солнце. В ней все южное, томное. Древней Азией дышат складки небрежно брошенного шелкового платка, оборки юбки, кольца волос. И я, да и все, кто остался в доме, с надеждой и радостью любуемся Наткою издали.
Отчего такая красивая и талантливая женщина одинока?
Талант — это, видимо, большая обуза для «ближнего».
Тем более если «ближний» и сам пытается выбрать в литературе свою «тропу» и боится попасть под обаяние самобытной, не похожей на других личности, впасть в подражательство…
Не знаю, не хочу судить «ближнего».
Я всегда с грустью думаю о Наташе, желая узнать, отчего так значителен в ее стихах этот мотив неуспокоенности, мятущейся души:
Кукушечья мудрость — живи да живи,
Не надо ей дупел высоких,
Положит он? свою тяжесть любви
В гнездо зазевавшейся сойки.
А птицы не спросят в шептании сада:
«Чего тебе мало? Чего тебе надо?»
Мы сидим с ней в поезде «Москва — Ташкент», на верхней полке, под самой раскаленной крышей вагона, и Натка читает мне стихи. Потом она тут же переписывает их на обрывках бумаги в дар, на память. Стихи я уже помню наизусть, но клочки собираю бережно. Мне мило в ней все: ее мягкость, ее внутренняя чистота, ее тихий, чуть охрипший, простуженный голос. Слова льются цветистые, живописные, как пейзаж за окном, как бусы молодой казашки, вынесшей на перрон кислое кобылье молоко.
Наташа хорошо знает Азию — от Семипалатинска до Арала — и любит ее:
От родины моей далеко города,
И за ночь не дойти до Каракола,
Где надвое пустыню расколола
Цветной полоской узкая вода,
Урча в каменьях, вымытых и голых…
Она рассказывает мне о своем сыне Димке, о Семиречье, где прошло ее детство, о Памире, куда она собирается с геологами в экспедицию. Потом, спустя год, я получу от нее с Памира единственное письмо, полное смятения: «В институт я больше не вернусь. Посмотрела бы ты, как здесь работают люди, в темных шахтах, по пояс в ледяной воде. На что им мои стихи „про любовь“? И что нового вообще я могу рассказать им? Что я знаю? Нет, надо по-новому начинать жить. Надо снова искать свою тропу…»
В институт она так больше и не вернулась. А стихи ее бродят по Москве, передаются из уст в уста, хранятся как драгоценность.
Где ты, Натка, теперь? Что делаешь? Отзовись…
Уж, наверное, ты повидала немало, если каждый листок, исписанный твоим ломким, упрямым почерком, говорит о нелегкой, нерадостной жизни.
26Искусство требует жертв
Вот я и в Кзыл-Орде!
Город мне нравится. Он полон солнца, пыли, верблюдов и фетровых шляп. На каждом прохожем или проезжем — обязательно фетровая шляпа. Здесь пахнет арбузами, кизяками. По утрам вместо будильников — ишаки. Они кричат хриплыми, надрывными голосами: «Иаа-аа! Иа-ааа! И-а!»
Возле города лениво изгибается и крадется на мягких желтых лапах Сыр-Дарья. Она мутная, глинистая, волны в ней покаты, как женские плечи. Ртутный отблеск солнца на воде, верблюжья колючка на берегу; все это дико, пустынно и дышит вечностью. Вдалеке по степи клубы пыли — это идут машины с грузами к строящейся на Сыр-Дарье плотине ГЭС.
Хорошо уходить после полдневного зноя за город, ложиться на горячий глинистый берег и слушать далекий заунывный ропот реки до тех пор, пока солнце не сядет на волны.
Ранним утром под сенью развесистых карагачей я иду на работу в редакцию. Здесь я прохожу свою практику. В моем распоряжении прохладная комната, вся в зеленом полумраке от разросшегося под окном дерева, на столе чернильница и телефон — больше мне ничего и не надо. Я очень довольна условиями работы. Каждое воскресенье газета выходит с четвертой «литературной» страницей. Моя обязанность — подготовить ее. Это значит, что нужно найти какой-либо хороший рассказ или очерк, стихи, рецензию на интересную книгу или кинофильм, занимательную информацию, эпиграммы, пародии, шутки.