Молчание неба — страница 18 из 32

Сам он, признается Константин Георгиевич, записными книжками не пользуется, потому что обычно запоминает самое главное, а именно это и нужно ему для работы над повестью или рассказом. Всякие мелочи, интересные фразы из записных книжек часто выглядят в ткани повествования инородными телами. Они звучат диссонансом.

Мы слушаем, затаив дыхание, внимательно. Щедро делится с нами богатый собственным трудным опытом писатель. И никто из сидящих в аудитории не подозревает, что на наших глазах рождается «Золотая роза», что эти беседы впоследствии будут собраны в книгу, по которой научится видеть мир еще не одно поколение молодых писателей.

Я внимательно слушаю руководителя, все, что он говорит, и раздумываю: чем талантливее литератор, тем он, видимо, щедрей к товарищам по перу. Человек, много видевший, много знающий, не может не быть добрым. Ведь он от этого не обеднеет. Только тот, кто по крохам нахватал литературной известности, может быть к своему младшему собрату по перу завистливым и даже жестоким.

На занятия к Константину Георгиевичу приходят не одни лишь непосредственные участники семинара, утвержденные по списку кафедрой творчества. На наиболее интересные чтения собирается иногда и множество посторонних. Они тоже внимательно слушают и имеют право «голоса», активно участвуют в обсуждениях. И я очень люблю эти наши «дни открытых дверей», если можно их так назвать. Эти шумные сборища приучают не только отвергать, но и уважать чужое мнение, каким бы крамольным оно ни было. Ведь для того, чтобы создать что-то свое, всегда нужно понять чужое.

— Писать — это мыслить логически и мотивировать поступки, — утверждает кто-то из пришедших «послушать».

— Неправда! Чушь! Ерунда! Мыслить логически и мотивировать поступки может заурядный следователь или адвокат, однако же он не Гёте и не Теодор Драйзер! Нельзя всякого взявшегося за перо и знающего жизнь титуловать высоким званием писателя!

— Знаешь, еще Гораций сказал: положите свежую рукопись на девять лет в стол и пусть она там полежит, хорошенько дозреет…

— Да, а Генрих Гейне сказал, что Гораций пусть даст к этому еще и рецепт писателям, как прожить девять лет без пищи, без денег…

Каких у нас только не бывает споров!

Когда Сева Ильинский в одном из своих рассказов написал, что его герой с удовольствием вдыхал запах лошадиного пота и свежего конского навоза, многие участники нашего семинара его раскритиковали:

— Это неэстетично! Так нельзя говорить! Это — натурализм!

С этими замечаниями нельзя согласиться.

Тот, кто жил в деревне и знает ее с детства, не увидит в навозе ничего неэстетичного. В деревне, где все связано с почвой, где все существующее — на глазах! — из земли приходит и в землю уходит, где землей кормятся, земле молятся, «грязи», как таковой, не существует вообще.

Кто из нас, деревенских ребятишек, когда-нибудь мыл морковку перед тем, как ее съесть? Да никто. Рукавом оботрешь — и ладно.

Что же касается лошади, то это одно из чистейших животных. И пища у нее чистая: трава, ячмень, овес. И в ее крепком и трудовом поте есть что-то чистое, здоровое. Она вся олицетворяет собой прямую и тесную связь с землей, с природой.

Когда я вспоминаю деревню, обязательно всплывает в памяти запах лошади, конюшни, свежего навоза. Точно так же, как запах пролитого в снег бензина почему-то всегда напоминает войну.

Мне кажется, писатель подобен врачу. Он не имеет права быть брезгливым.

За окном уже ночь. В аудитории темно от табачного дыма: на семинарских занятиях всегда много курят. Константин Георгиевич разрешает это делать потому, что и сам не живет без табаку.

Он сидит на кафедре как-то боком, морщинистый, темнолицый и темноглазый, чуть нахохлясь, и только изредка вскидывает седеющую голову, словно всматриваясь в говорящего. Время от времени сухо, надрывисто кашляет.

Я слушала его несколько лет подряд: на занятиях семинара, на всесоюзных совещаниях молодых писателей, на больших вечерах в институте, на защите диплома, на обсуждениях в Центральном доме литераторов — и должна сказать, что Константин Георгиевич в своих беседах с нами ни разу не повторился, не рассказал одного и того же своего наблюдения дважды. Он неисчерпаем.

На одном из занятий Паустовский сказал характерную фразу. Я запомнила ее на всю жизнь:

— Никогда ничего не жалейте для той книги, которую пишете. Ни забавных находок, ни деталей, ни житейского опыта. Отдавайте все до конца тому делу, которое делаете сейчас, всю душу, всего себя. А для новой книги вы снова, и не меньше, накопите! Будьте щедрыми. Чем полнее сегодня отдача, тем богаче будет завтрашний день.

30 Флобер, башня и небо в алмазах

Профессора нам на лекциях говорят:

— Бойтесь штампов. Бойтесь старых, затасканных приемов, привычных формулировок, банальных эпитетов. Но еще больше, чем литературных штампов, бойтесь старых, избитых штампованных мыслей. Обязательно обо всем думайте сами, до всего добирайтесь своим умом.

Легко сказать — думайте сами!

Мы пока только учимся и хотим много знать. Мы хотим получать хорошие отметки, а поэтому многое зубрим наизусть, читаем и конспектируем тьму учебников, предисловий, критических и литературоведческих трактатов и статей.

Ярослав Васильевич Смеляков, заглянув однажды в мою зачетку и увидев там одни лишь пятерки, невесело усмехнулся:

— Учишься ты хорошо! Заучиваешь чужое. А самой-то приходится думать иль нет?

Трудная эта наука — думать. Добираться до всего самому. Очищать от литературоведческой шелухи литературные луковицы. Мы пока еще всему верим на слово, преклоняемся перед именами. Редко-редко мелькнет мысль: постойте, а может быть, это не так?

Один критик взял вдруг и написал, что Дуняша Мелехова — это сегодняшняя Наташа Ростова, а Аксинья — это Анна Каренина. А сам Гришка Мелехов — это Болконский нового времени. И более ничего. Другой всерьез убеждает, что Блок-то Блок, да и сам не будь плох. Третий сквозь зубы пренебрежительно повествует о Гюставе Флобере…

Странно, но факт: почему-то именно Флобер, ненавидевший всякую пошлость и боровшийся с прописными, ходячими истинами, стал мишенью для пошляков, оказался жертвой предвзятого мнения.

Будь он жив, он, наверное, не преминул бы вписать в свой знаменитый «Лексикон прописных истин» и еще одну, из наших учебников:

«Г. Флобер — башня из слоновой кости».

Да, да! Всем известная башня. И всем известная слоновая кость. И всем известная теория общественной самоизоляции.

Но вот предо мною письма Флобера. Я с волнением открываю их, как Америку…

Не люблю читать чужих писем. Даже если это письма великого человека. Читать их все равно что подсматривать в замочную скважину. В большинстве случаев всегда на первом плане бытовая изнанка, столь щекочущая нервы обывателю: человеческие слабости, безденежье, «испорченный желудок — отец печали».

Пожалуй, один Флобер избежал в своих письмах мелкотемья. Этот добродушный великан никогда не интимничал. Он всегда писал о главном: о литературе. О мастерстве. О своем отношении к обществу.

Я люблю «Мадам Бовари», «Воспитание чувств», «Простую душу» — вещи правдивые, беспощадные, исполненные глубочайшего знания жизни, какого, конечно, никакая «башня из слоновой кости» не даст. И мне обидно за усатого великана, суматошливого, противоречивого, чьи шутки сходили за правду и чья правда была, словно горькая шутка.

Каждый, кого ни спроси о Флобере, говорит мне, пожимая плечами:

— Чудак! Сидел в какой-то башне…

— Ну, этот-то? Эстет и формалист! Опять же удалялся от людей в свою башню…

Интересно, откуда это взялось и пошло по белому свету? Кто именно — и зачем? — создал эту легенду? Сколь внимательно мы читаем произведения и отчего, прежде чем говорить о той обстановке, о том веке, о тех взглядах, мы не учимся определять понятия, не очищаем от наслоений времени литературные термины? Ведь прежде чем судить, надо выяснить, что именно мы подразумеваем сейчас под тем или иным словом и соответствует ли оно по смыслу или нет словам прошлого века.

Поблагодарим Луизу Коле, красивую женщину и писательницу, за то, что Флобер писал ей нежные письма, в противном случае мы бы так никогда и не узнали всей правды об этой проклятой башне, а также о самом Гюставе Флобере и о его иронической усмешке и презрении к буржуа.

Флобер открещивался от «реализма», понимая под ним бескрылый копиизм, фотографичность. Но сам он был по перу реалист, величайший художник и умел создавать воображаемую жизнь по всем законам живого, вдохновенно, как скульптор, лепил плоть.

Почему же мы судим слова его, а не дело?

«Ах, все дело в том, что эти молодчики придерживаются старого сравнения: форма — это плащ, — пишет Флобер Луизе Коле. — Нет, форма — плоть мысли, как мысль — душа жизни; чем шире мускулы груди, тем легче дышится». И далее прозорливо и грустно роняет: «Чем лучше ты напишешь, тем больше получишь неприятностей (разрядка Г. Флобера). Вот отплата за хорошее и прекрасное».

«Ты пишешь о своем унынии; посмотрела бы на меня! — восклицает Флобер в письме к возлюбленной. — Не понимаю, как у меня порой не отваливаются от усталости руки и не делается размягчение мозга. Жизнь я веду суровую, лишенную всякой внешней радости, и единственной поддержкой мне служит постоянное мое неистовство, бушевание, которое никогда не прекращается, но временами стонет от бессилия. Я люблю свою работу яростной, извращенной любовью, как аскет власяницу, раздирающую ему тело…»

«Я предпочитаю издыхать, как собака, нежели на одну минуту ускорить фразу, которая еще не созрела», — говорит Флобер в письме другому своему товарищу.

Разве это эстетство? Любить тяжкий свой труд, лишать себя радостей, гнуть спину днем и ночью для того, чтобы каждая фраза «созрела», да ведь это и есть настоящее, истинное писательство! Если б, взять к примеру, каждый из нас жил таким тяжким, упорным трудом, точно так же беспощадно и честно относился к написанному, я думаю, сколько ярких и сильных книг появилось бы на свет, как уменьшилось бы число скороспелок и скородумок!