Молчание неба — страница 21 из 32

В консерватории множество народу. Толпа яркая, многоликая, шумная. Вошли в зал, и первый, кого увидели, — автор стихотворения. Он сидел, подперев подбородок рукой, и смотрел прямо перед собой, задумчивый, строгий, не улыбаясь: слушал Брамса.

34 Писатель пописывает…

В стенах института мы много говорили о читателе. Какой он? Что он понимает? Уж так ли мы, молодые, оторваны от читателя? Мы говорим о широких массах, а втайне думаем о профессоре, или консультанте, или о товарище со старшего курса. Уж если ему понравилось, значит, здорово, и нечего там говорить: поймут — не поймут.

Мы, конечно, не подозреваем, что профессор или консультант, поставивший тебе в зачетке пятерку, дома в качестве противоядия читает на ночь Гомера и Пушкина.

Институтские опыты, какими смешными они кажутся теперь, когда смотришь на них со стороны! Но на профессора, поставившего пятерку, почему-то в душе нет обиды. Он был прав: он видел тебя будущего, грядущего. Он верил, что семена, посеянные в твоей душе, обязательно прорастут. За эти грядущие добрые всходы он и ставил пятерку.

Спасибо за его доброту!

Но у читателя нет и не будет к тебе доброты: он жаждет самой высокой литературной кондиции, и не завтра, а сегодня, сейчас, и не в будущей, а в этой твоей только вышедшей книжке.

Он ищет ответа на все вопросы, какие перед ним самим ставит жизнь. И если ты не можешь на них ответить, он отложит в сторону твою книгу, даже если она будет написана самым бархатным, раззолоченным языком.

Дай ответ!

Это прежде всего.


Со своим первым живым читателем я встретилась на Цимлянском гидроузле, среди грохота портальных кранов, лязга лебедок и воя циркулярной пилы. Это был инженер, не очень-то молодой, погруженный в заботы строительного участка, невыспавшийся, плохо выбритый. Он ворчал на свою треклятую жизнь: легче получить для участка лишний экскаватор, чем допроситься в столовой чистой вилки. На улицах Новосоленовска грязь и пыль. В магазине нет маек и трусов. В кино крутят старые изодранные картины. Вечером после рабочего дня и тридцатипятиградусной жары некуда деться, негде взрослому человеку отдохнуть: на танцплощадке «валяют» одни польки да падекатры под баян, в парке — парочки, над берегом Дона — мрак, нет электричества, хулиганье…

Мы с ним знакомство начали с того, что отчаянно поругались. Потом подружились. Потом он водил меня по строительному участку и в конце пути, уже к вечеру, привел на эстакаду, показал на раскинувшуюся внизу совершенно «абстрактную», модернистскую, залитую кровью и золотом вечернего солнца картину строительства: огромные синие тени кранов, чернота котлована, голубые хризантемы электросварки на железных, геометрически изломанных стеблях, в вышине — зеленое облачко…

— Кто об этом напишет? — спросил он меня. — Какая Анна Каренина завтра бросится под мотовоз, под бадью с бетоном? Ведь это же размах… один размах чего стоит!.. Мы кое в чем все еще скифы — и мы первые на земле построим светлое царство… Где ваши книги об этом?

Потом мы шли по темным улицам Новосоленовска, и он допрашивал меня строго, с пристрастием о новых романах, о новых стихах, написанных молодыми и еще не прочитанных им. А надо сказать, он читал все; все, что выходило: и в газетах, и в толстых и тонких журналах, и в отдельных изданиях.

— А что думают критики? А какие романы выходят? А какие стихи вы любите?

Он читал все новинки литературы. Даже меня.

Он сказал:

— Пишите правду. Правда есть правда. Она не голая, не святая, и прочее. Эпитеты тут не помогут. Она есть просто правда. Натурализм — это даже не суррогат ее; он также далек от природы, как и простая, откровенная ложь, как бессовестное вранье.

Мы скоро расстались. Кончилась моя командировка, и я уехала в Москву. Потом я слыхала: этот инженер строил канал в пустыне. Потом возводил теплоэлектроцентраль в Прибалтике. Потом уехал на Волго-Балт. Где он теперь, я не знаю. Но когда я пишу или читаю чужую хорошую книгу, я всегда вспоминаю его, своего первого читателя. Я пишу для него. Впрочем, как и для свинарок одного воронежского колхоза, с которыми мы долго разговаривали о литературе. Меня поразило тогда, как много они читают. И для парторга одного целинного совхоза — с ним мы ездили по полям на Алтае.

Сейчас в этом совхозе образцовое хозяйство, двухэтажные и трехэтажные городского типа дома, великолепные ремонтные мастерские, магазины, Дом культуры, столовая, баня, школа…

Я пишу и для первого своего комбата, внешне угрюмого, очень доброго человека, который читал нам у костра в подмосковном лесу:

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд

И руки особенно тонки, колени обняв…

Кажется, что общего между боями за Рузу и стихами об «изысканном жирафе»? А я это воспоминание берегу, как самое дорогое из пережитого на войне.

Мне кажется, печальная песня Суркова «Бьется в тесной печурке огонь…» для победы над врагом сделала гораздо больше, чем многие другие бодряческие стихи, вместе взятые.

Читатель и писатель. Мы крепко связаны одной общей нитью.

Мне хочется думать, что мои читатели все сплошь, поголовно, хорошие люди. Для них и пишу.

Если бы я могла и умела молиться и если бы на небе был бог, я молилась бы богу каждое утро и каждый вечер и все об одном: «Боже, наставь меня! Научи написать мою лучшую книгу, чтобы каждый в ней черпал для себя то, чего ему в жизни не хватает. Дай мне силу слова! Боже, будь милосердным и избавь меня от сомнений и лени и заставь меня трудиться все двадцать четыре часа, ибо жизнь коротка, а добрую половину ее я уже пустила на ветер. Помоги мне, о господи, укрепиться разумом и сделать мое неженское дело очень твердой, мужскою рукой!»

И еще я просила бы:

«Боже, научи меня видеть будущее нашей земли. Мы размениваем на мелочи зеленую и голубую нашу планету, мы растрачиваем сердца, ожесточая их в спорах, мы уже отравили и небо и землю, и теперь остается лишь бросить друг в друга по маленькой бомбе, несущей смерть всем, и правым и виноватым…

Как жить на земле?»

35 Я так ошибался, я так ушибался…

Годы принесли мне разлуку со всеми, с кем я когда-то росла, училась, ходила в бой. Но мой окружающий мир и теперь населен очень плотно: мне дороги все незнакомые люди, далеко не друзья, они стали во многом близки и понятны, я плоть от их плоти и кровь от их крови. Все стоящее между нами я могу уловить и постигнуть простой, доброй мыслью.

Я все больше и больше люблю не шумные, яркие весны, а осень и зиму — время сложных, больших размышлений и большого труда. Все печальное сглаживается, растворяется, как в тумане, и даже отдельные промахи и неудачи не отнимают уже убежденности в том, что дорога, хотя тяжела и крута, приведет меня не к обрыву над пропастью и не в болото, а в широкое поле с родными просторами.

Я на лекциях записываю в конспектах: «Несчастье никогда не событие, а длинная жизнь, которая утратила все признаки счастья, не изменившись внешне». Это сказано кем-то, по-моему, о Толстом. А я думаю о себе: моя жизнь, нисколько не изменившись внешне, приобрела все черты большого, глубокого, неизменного счастья, растворенного в воздухе, как кислород, и я дышу им глубокими полными вдохами, я готова теперь повторить вслед за поэтом:

Принимаю тебя, неудача,

И удача, тебе мой привет!

Говорят, мы живем для детей. Что мы повторяемся в своих детях.

Покажите мне, в ком повторились Пушкин и Лермонтов?..

Нет, мы рождаемся заново лишь в собственных произведениях, в книгах, выношенных годами, с болью в сердце, в этих маленьких, бледных наших наследниках.

Вот и Пушкин свидетельствует мне об этом же:

Ах! ведает мой добрый гений,

Что предпочел бы я скорей

Бессмертию души моей

Бессмертие своих творений.

Да, пока я была только лишь читателем чужих книг, я испытывала одно-единственное удовольствие — познание неизвестного, чувство счастья от красоты и гармоничности фразы. Но как только я стала писать сама, я как будто бы обрела власть над временем и, действительно, стала бессмертна. Теперь на листе бумаги я могу все сызнова пережить — свою юность и детство, снова ехать на фронт, снова думать в землянке о редких, идущих из Воронежа письмах. Досказать то, чего не сумела сказать товарищу прежде. Додраться. Додумать. Те самые аргументы, какие тогда не нашлись в пылу разговора, теперь пришли в голову, и я могу их надменно выложить перед онемевшим (по моей же воле) собеседником.

Черно-белое колдовство пера и бумаги… Так все просто: чернила, тетрадка. И так сложно, неповторимо, так мучительно индивидуально: как смерть. Попробуй-ка передай этот опыт: умереть — и воскреснуть!

Здесь не действует логика: «Я ошибся. Бывает, и великие ошибаются. Следовательно, я — великий». Здесь такая формула не подходит.

Не завидую вам, кто выходит на эту тропу!

36 Нельзя объять необъятное

Нельзя втиснуть в несколько страничек бумаги всю нашу жизнь за пять лет — и какую жизнь!

Я ничего не сказала о переделкинском периоде, когда часть ребячьего студенческого общежития перевели в Переделкино и наши мальчишки были вынуждены срочно вооружаться материалистическим взглядом на природу, дабы ночью, сокращая дорогу, ходить через кладбище. О том, как санитарная комиссия приезжала проверять у них в комнатах чистоту и как эту комиссию заперли в холодную кладовую до той поры, пока она не передумает и не выставит отличную оценку за эту самую «чистоту»…

О том, как нас рассылали по всей стране в творческие командировки и как мы вчетвером, Инна, Володя Солоухин, Семен Шуртаков и я ездили на Кавказ. Мы побывали в Орджоникидзе — там читали стихи на вечерах в городском парке, потом проехали по Военно-Грузинской дороге. О том, как мы жили в Тбилиси и первую ночь ночевали в стоге сена, на сухом, колючем осоте, а вторую — в роскошных номерах гостиницы «Интурист». Как нас обсчитали, как мы обсчитали. Как мы доставали билеты на городской ж