Молчание неба — страница 23 из 32

Глава первая

1

Ах, женская мода 1963 года, и кто тебя выдумал?! Высокие кожаные сапоги, костюмы и платья цвета хаки — разве только что без погон, а так чистейшей воды военная форма, — я думала, я тебя относила!

А высокие меховые шапки, похожие на туркменские папахи конников генерала Доватора! А короткие, чуть расклешенные юбки с двумя байтовыми складками спереди! Кажется, совсем недавно они числились за мной в вещевом аттестате!

Наверное, каждому поколению хочется поиграться в войну. Если в доме мальчишка, то купи ему пистолет, и чтобы он стрелял совершенно как настоящий. Если в доме девчонка, то подавай ей черевички, да не простые, а какие носила сама царица… сама царица полей, матушка-пехота, в одна тысяча девятьсот… — дай бог памяти, — одна тысяча девятьсот сорок первом году.

2

30 ноября сорок первого года, в три часа ночи, нас выгрузили, из эшелона под Москвой на станции Павшино, забитой вагонами.

В небе над спутанными в клубок железнодорожными путями белой прошивью чуть светились морозные звезды. Глухо спали снега. Угрюмо чернели пристанционные здания. Где-то вдалеке, где, по нашему разумению, находился фронт, что-то равнодушно и равномерно ударялось о землю, но это было так далеко и звучало так спокойно, беззлобно, что мы удивились. Неужели это и есть она, та самая настоящая война?! Как странно!

Как всегда, мы, простые бойцы, уже знали наперед командиров, что нам сразу же предстоит вступать в бой, сменив дивизию генерала Панфилова, отходящую с фронта на отдых. Знали мы также, что панфиловцы — люди героические, знаменитые и что стояли они здесь насмерть, на легендарных берегах речки Ламы, защищая разъезд Дубосеково, деревеньки Строково и Мыканино. Поэтому мы несколько смущены такой честью — сменять их — и не очень-то уверены в том, что будем достойной заменой.

Но как только мы выгрузились из вагонов и огляделись, как сразу же кто-то пронюхал, что нет, панфиловцев мы не будем сменять, а что нас бросают куда-то на новое направление и вообще тут «дело ясное, что дело темное». Что-то здесь затевается, и вся наша дивизия лишь крохотная частица какого-то гигантского военного замысла, окруженного тревожной тайной. Это как-то особенно нас волновало.

Да, здесь явно готовилось какое-то чудо, в этой белой, пронизанной звездным блеском, заснеженной мгле. Мимо станции шли дивизии с обозами и орудиями, проезжали танки и кавалерия. Как серые тени, бесшумно появлялись из мрака лыжники и вновь исчезали, и вновь нескончаемо шла пехота.

Казалось, стронулась с места и сейчас движется к линии фронта в молчаливой решимости вся страна. Сотни тысяч людей направлялись к переднему краю, и, глядя на них, нельзя было сказать, что это идут на гибель последние наши резервы. Нет, они не могли идти к поражению, в неизвестность, эти бойцы. Для этого их было слишком много. Для этого они были слишком хорошо одеты и вооружены. Последние резервы так не бросают.

Люди шли молчаливо. Над станцией и над сереющим под звездами Волоколамским шоссе царила глубокая тишина, и в ней было что-то загадочное, таинственное, ударяющее по нервам: не звякнет уздечка на лошади, не стукнет подкова. Не брякнет котелок. И оттого, что над всей этой массой войск, над бесчисленными орудиями, танками, повозками, над серой лентой маршевых рот стоит такая неслыханная тишина, а в рядах сохраняется такой строгий порядок, уже каждому ясно: нынче все переломится и пойдет по-другому. Нынче здесь царит чья-то зрелая воля, многоликий, организованный разум. И это не один-единственный человек. Одного человека на такое не хватит.

Он не может быть один хотя бы уже потому, что нельзя испить в одиночестве всю чашу ответственности за судьбу целого мира, за судьбу миллионов. Такого в истории не бывает. И он не единственный еще потому, что каждый идущий сейчас в сторону фронта уже несет в самом себе эту зрелую волю, этот грозный, таинственный замысел, какой предстоит корпусам и дивизиям сегодня исполнить. Это тысячи, миллионы человеческих воль сливаются здесь в одну великую волю.

И вся наша дивизия, такая громоздкая и неуклюжая, влилась в этот грозный, мощный поток и затерялась в одном общем движении. Сперва второй полк, затем третий. Артиллерия и обозы в середине. Первый полк позади, замыкая колонну. И мы трое — такие маленькие, неуклюжие среди белых снегов, в двухметровых сугробах.

Перед самым отъездом на фронт нас отлично одели.

Вниз теплое мужское белье, затем свитер, хлопчатобумажные брюки и гимнастерка. Сверху ватные брюки и стеганка. Поверх стеганки у нас, медсестер, роскошная меховая безрукавка. В разных частях она называется по-разному: «рапсодия», «самурайка» и бог знает как еще — в приличном обществе и не произнесешь. А поверх бараньей или кроличьей «самурайки» — шинель. На ногах валенки, байковые портянки. На голове подшлемник, цигейковая шапка-ушанка. На руках огромные меховые рукавицы, привязанные к шее шнурком, чтобы не потерялись. Затем ремень. А сверх всего прочего на тебе еще груз: сумка, планшет, противогаз, вещмешок, пистолет в кобуре, винтовка, патроны, каска, котелок. За голенищем деревянная ложка и финский нож.

Когда мы в первый раз все это на себя надели, то чуть было не померли со смеху — такие мы оказались толстые и неповоротливые. Но в вагоне в такой одежде было тепло, и мы не больно-то огорчались из-за лишнего груза. И пока стояли на станции в ожидании построения на лютом морозе, тоже было неплохо. Но как тронулись по сугробам, так сразу вся эта тяжесть и дала себя знать. По лицу, несмотря на мороз и ледяной, пронизывающий ветер, ручьями льет пот. Спина взмокла. Дыхание стало тяжелым. Ноги вязнут в глубоком снегу.

На первом же коротком привале, пройдя каких-нибудь пять километров по глубокому снегу, мы с Марьяной и Женькой зашли в самую чащу леса, подальше от чужих глаз, в бурелом, сняли с себя тяжелые каски и положили их на краю заросшей репейником снежной ямы. Скомандовали сами себе:

— По фашистам — огонь! — и поддали по каскам ногами.

Затем туда же, в снежную яму, полетели противогазы. Брезентовые сумки из-под противогазов мы оставили при себе, переложив в них из вещмешка сухари и рафинад: для маскировки, чтобы Петряков и Гурьянов не сразу догадались о нашей прискорбной утрате.

Зато ночью, в лесу, когда мы устроились на ночлег на свежесрубленном лапнике среди пухлых сугробов, мы впервые смогли оценить по достоинству в полной мере, как нас тепло одели. Мороз под Москвой в эти дни стоял сорокаградусный, крепкий, как водка, аж дыхание перехватывал в горле. Зима обещала быть злой, жестокой. Деревья трещали и лопались, теряя толстые сучья. В живых лесных существах, наверное, кровь вымерзала в жилах: птицы падали на лету. А нам хоть бы что! Мы лежим вокруг костра, и только дежурный по части, Кирка Дубравин, то и дело, как порядочная хозяйка картошку на сковородке, прилежно нас с боку на бок переворачивает:

— Проснись, деточка, повернись на другой бок! А то тлеешь…

Оглядишься — в самом деле: с одной стороны от тебя уже дым идет, другая же сторона совершенно отмерзла.

Повернешься на другой бок, устроишься на лапнике поудобней, и тотчас сами собой смыкаются веки. Уже сквозь сон бормочешь:

— Спасибо, Кира! Ты почаще поглядывай, а то в самом деле сгорим…

— Ничего. Дрыхни, дрыхни! Уже скоро рассвет. И выспаться не успеешь…

3

Вот уже третьи сутки мы стоим в деревушке под Кубинкой и ждем приказаний: то ли двигаться дальше, вслед за полками, то ли оставаться здесь и принимать первых раненых. Никто ничего не знает.

Ночью мы с Женькой Мамоновой идем по шоссе патрулем.

Позавчера наконец переломилась линия фронта. И кажется, вместе с линией фронта переломилась погода: безмолвие подмосковных мглистых морозов сменилось завыванием вьюги. Ночью серая лента шоссе выглядит бешено мчащейся к Можайску рекой. На ее быстрине кружатся, завиваясь воронками, как в половодье, высокие пенные гребни метели. Сугробы справа и слева дороги плывут куда-то перед глазами, их белые волны ходят ходуном. Уже за десяток шагов все тонет в свистящей, завихренной мгле, в клочковатом тумане.

Запад дымен от пожаров, сизо-багров. Бой уходит куда-то правей Кубинки, на северо-запад. Там все время что-то ухает, гневно грохочет и стонет, железно скрипит зубами, как будто нечто невообразимо огромное, еле живое еще мучается, борясь со смертью, плачет и умирает. Черная муть земли и белая дымная муть неба, перемешиваясь, свиваются в длинные волокнистые пряди, и от этого как-то жутко на сердце, темно.

Но мы — патруль. Нам бояться нельзя.

Не спеша мы проходим вдоль деревни: пятьсот шагов за околицу, в сторону фронта, пятьсот шагов назад, к Москве.

На щеках у нас с Женькой, на бровях, на ресницах, на воротниках шинелей от дыхания колючие корки снега. Винтовки и те заледенели и кажутся белыми. Время от времени Женька чутко прислушивается к орудийному грохоту, приглядывается к крутящейся мгле. И вдруг:

— Стой! Кто идет?

Она вскидывает винтовку на руку.

Из снеговой мути, из бурой таинственной мглы отдаленных пожаров прямо на нас ворсистая морда лошади. Всадник на ней как в белой медвежьей шкуре. Он хрустит при каждом движении.

— Стой! Ни с места!

— Свои, девочки…

— Кто такие свои? Пропуск! Своих нет, тут патруль!

— Ого, какие строгости! — усмехнулся во мраке всадник и, свесившись с седла, вгляделся в наши с Женькою лица. — A-а, вон это кто! — сказал он, и я узнала командира второго полка Железнова. За его спиной, в круговерти, угадывались фигуры еще нескольких всадников. То были мохнатые от инея красноармейцы охраны.

Майор глухо откашлялся:

— Это ты, Шура?

— Я.

— Дурные вести оттуда! — Железнов взмахнул плетью и показал в сторону бурого зарева, вспухшего над серой кромкой снегов. Хрипло вздохнул: — Понимаешь, Митя… Дмитрий Иваныч… убит!

Я молчу.

Мне кажется, Железнов шутит. Только спустя мгновение я понимаю, что Матвей Илларионович никогда шутить этим не будет. Но мертвого, неживого Шубарова я представить себе не могу.

Наклонив ко мне голову, Железнов долго жует обмерзшие губы, пытается что-то сказать, но давится вздохом. Рукавицей сдирает с небритой щеки ледянистую корку снега. Он страшный, худой, глаза глубоко ввалились под низко надвинутой снежной папахой. Подбородок трясется.

— Вот так, — говорит наконец Железнов и опять закусывает губу. — Я потом тебе расскажу. Сейчас еду в штаб по вызову. До свиданья!

— До свиданья, Матвей Илларионович!

Белые тени всадников во мраке похожи на стаю птиц, больших, взъерошенных ветром. Они снялись поспешно — и вот растворились, исчезли в тумане, унесли звонкий цокот копыт по шоссе.

Митя, Дмитрий Иванович. Убит…

Не постигаю…

Это где-то за гранью моего понимания. Он убит, а ведь я перед ним виновата. Я обидела его перед отъездом на фронт. И так больше и не видела его, не извинилась. И он не простил меня — и убит. Это очень жестоко: умереть, не простив.

Молча мы идем по серой плоскости летящего на запад шоссе. Все, как прежде: пятьсот шагов за околицу, в сторону фронта, пятьсот шагов назад, к такой недалекой Москве. Я иду, не поднимая головы, и все думаю, думаю… Я так напряженно сейчас думаю, что кажется, голова скоро лопнет. А мысли кружатся, возвращаются все к одному и тому же месту, чернеющему передо мной, как бездонный провал.

Митя, Дмитрий Иваныч…

Убит…

4

Поле. Лес. Петлистая проселочная дорога. Среди сугробов она виляет, как будто прячется от обстрела, от бомбежки, от пулемета, бьющего с фланга.

Впереди темное, в старых ветлах село с высокой белой колокольней церкви. Тянет низовой ветер, крутит поземку.

Я не знаю, сколько времени мы бредем по глубокому снегу. Дремлем лишь на ходу, шагая в растянувшейся на несколько километров колонне. Иногда оскользаешься на рытвине или ухабе и, чтобы не упасть, крепко прижимаешься к соседу плечом. Поле, лес, колокольня — все это сквозь сон. Сквозь беззвучную, мутную, трепещущую преграду.

— Шире шаг! — командует кто-то, невидимый за пеленою снега.

И мы, уставшие, промерзшие, прибавляем шаг и втягиваемся белой колонной в большое село.

Посреди улицы и на задах, в огородах, еще рвутся снаряды. Тут и там земля вдруг бешено закипает, подпрыгивает угрюмыми черными конусами, как на пружине, и с шорохом валится, опадает: на месте каждого такого конуса на снегу остаются большие коричневые воронки. Кто-то глухо стонет на соседнем подворье. Кто-то бежит к нам навстречу, зажимая лицо ладонью: кровь каплет на снег.

От загоревшейся риги становится все светлей и светлей, но теперь и снег, и лица, и руки, и шинели — все уже не белого, а какого-то бурого, алого и лилового цвета. В бликах пламени шевелятся корявые тени пробегающих куда-то за огороды бойцов. Проскакал малиновый всадник на малиновой лошади. Прохрипел, задыхаясь:

— Танки! Где танки?..

Потом все сразу исчезло. Улица обезлюдела. Из-за угла дома прямо на меня выскочил Петряков в шапке, сдвинутой на ухо, с болтающимися завязками, закричал:

— Заходи, заходи, Шура, скорей в этот дом! Тут полно раненых. Перевязывай! Я сейчас повозки пришлю. Где Марьяна?

— Не знаю! Только что была с нами.

Я обернулась: Марьяны нигде уже нет. Может быть, вошла в дом, перевязывает?

— А! — весело закричал Петряков, увидев кого-то. — Марчик, Марчик! Коней давай! Где кони? Гони их к дому.

Кажется, после пятидесятикилометрового перехода по рыхлым снегам, по сугробам нам всем сейчас надо выспаться, отдохнуть. Как сказала бы Женька, это было бы «элементарно». Но в каждой избе кто-то глухо стонет. Иную дверь вообще нельзя закрыть за собой — так плотно в помещение набились раненые. Ни о каком отдыхе и думать нельзя. Нужно скорей выносить людей на повозки и той же самой дорогой, по какой мы только что шли, по тем же самым рытвинам и ухабам везти их назад, до шоссе, а потом по шоссе на Голицыно, или Звенигород, или прямо в Москву — где примут.

Я вхожу в дом, где лежат одни лишь тяжелораненые, и долго раздумываю, куда с порога ступить сапогом. Для того чтобы сделать хотя бы шаг, нужно обязательно встать на чье-либо живое тело — другой возможности нет, так плотно лежат здесь люди, один к одному.

Я спрашиваю, стоя еще на пороге, у лежащего возле дверей:

— Товарищ, куда ранен?

— В ногу.

— Ну, дай я на тебя наступлю, где не больно, а?

— Валяй! — разрешает он равнодушно.

Я шагаю ему на грудь; мне нужно помочь тому, кто в правом углу: он предсмертно хрипит, задыхается, кровь клокочет уже где-то в горле.

Кто-то ласково меня уговаривает:

— Смелей наступай, сестренка, не бойся!.. Ему хоть бы что, абы не на рану…

На улице снова начинают рваться снаряды. Кто-то считает разрывы: «Один, два… один, два. Справа, слева… справа, слева». Тяжело вздыхая, предсказывает:

— Ну, сейчас возьмут в вилку…

Санитары вносят термосы с водкой, сухари, носилки. И я, закончив перевязывать, наливаю всем по стаканчику — не беда, что несколько больше, чем положенные по закону наркомовские сто граммов.

Федор Марчик тут как тут. Он приехал с конями. Сейчас он глядит на меня и вдруг строго спрашивает:

— А ты что это… свыше нормы? Тебе норма на что дана? Растранжиришь в два счета!

Но я, как всегда, огрызаюсь.

— Ну и что?! — отвечаю ему со злостью. — Ну и что — норма? Подумаешь, норма! Перелила каких-то несчастных тридцать граммов. Да он, может, в десять раз больше пролил крови за Родину.

Федор пристально смотрит на меня круглыми, как у кошки, глазами.

— Ах, вот ты как! — восклицает он ошеломленно. И вдруг угрожающе шипит: — Ты мне здесь давай демагогию не разводи! Я приказываю! А не то… Сама знаешь!

Он не успевает докончить фразы. Позади нас в левый угол пятистенной избы влетает и с грохотом рвется тяжелый снаряд. Действительно, немцы взяли нас в вилку. Вместе с Марчиком мы валимся на солому, на чьи-то ноги в лубках. Что-то рушится, трещит позади, вздымая тяжелое, душное облако пыли. Стон… Крики…

Я первая поднимаюсь, оглохшая, полузадушенная вонью тротила. Качаюсь, придерживаясь за косяк. Помогаю подняться Марчику. Мы оба склоняемся над тем, кто лежал под нами.

— Жив?

В ответ слабый стон.

Держа на вытянутых руках провисающее, бессильное тело, мы с Марчиком медленно переступаем одеревеневшими ногами, спускаемся по ступенькам крыльца. Я с грохотом спотыкаюсь обо что-то железное, булькающее и чуть не падаю. Пытаюсь разглядеть, что мешает ступить дальше. На снегу, возле нижней ступеньки, все еще стоит термос с оставшейся водкой. Из его рваных звездообразных дыр на снег хлещет та самая прозрачная, жгучая влага, которую Федор только что пожалел дать бойцам.

— Вот она, ваша жадность! — говорю я. — Аж свистит!

— Но, но, разговаривай!..

Я вижу: хорошее у меня начало.

Я укладываю раненых на розвальни, как дрова, укрываю их сверху широким меховым одеялом, подтыкаю края одеяла под спины. Метель улеглась. Небо вызвездило, как дырявое решето. Снова крепко морозит. Потерявшие много крови, раненые в шинелях с разрезанными рукавами, в разорванных осколками ватниках сейчас будут мерзнуть в пути. И я слепо оглядываюсь, не зная, чем бы их еще сверху прикрыть. Ничего подходящего у меня нет под руками.

— Но, трогай! — торопит ездового Марчик, и сани трогаются.

— Погоди!

— Трогай, трогай! — кричит Марчик.

Я догоняю сани бегом, кричу ездовому:

— Котельников, поглядывай! Оборачивайся почаще, спрашивай, все ли живы… Не замерзли ли? А я — следом, с другими санями!


В дороге я, как только присаживаюсь на розвальни, так тотчас же засыпаю. Голова моя мотается из стороны в сторону, я чувствую ее тяжесть, но не могу заставить себя разлепить заплывшие сном глаза. Руки и ноги у меня обмерзают. Но иногда, время от времени, я все же нахожу в себе силы и спрыгиваю с саней, бегу, чтобы несколько разогреться, хлопаю себя по бокам рукавицами. Розвальни широко раскатываются на ухабах то вправо, то влево. На белой накатанной колее я не раз оскользаюсь и падаю и, мне кажется, засыпаю. Но этот сон, наверное, длится миллионную долю секунды. Потому, что усилием воли я заставляю себя вскочить, иначе меня переедут другие, идущие следом сани, и снова бегу, пока горло не перехватит сухим, острым лезвием ночного мороза.

Как сквозь стеклянную стену я вижу шевелящиеся губы раненых. О чем они говорят? Мне кажется, я скорее догадываюсь, чем слышу.

— Ой, ой, сестра! Ой, болит!..

— Не ори, у всех болит, — говорит кто-то рядом.

— Да, запомнится мне эта Москва-река…

— С колокольни. Пулемет-то бьет с колокольни!

— Тут прямо не взять. Надо было с обходу, с обходу…

— Хорошо еще, конница Доватора нас поддержала, а то прямо беда. Но их тоже там страсть полегло!

— Глянул я, братцы, а немцы кишат…

Куда мы едем во тьме, я не знаю. Слабо светится снег. Слабо светятся звезды. Белые бинты на головах раненых тоже, кажется, излучают сияние. При виде их почему-то вспоминается школьное: «В белом венчике из роз…» Потом сквозь дремоту мне вдруг представляется побелевшее, больное лицо Шубарова. Комиссар лежит на льду Москвы-реки. Прямо с колокольни бьет пулемет, а Дмитрий Иванович горстями прикладывает снег к рваной ране на лбу, и капли талого снега, как алые ягоды, сыплются на сугроб.

Мы с ним очень сдружились, с Шубаровым, там, на Урале. Ведь это неправда, что между мужчиной и женщиной не может быть дружбы. У нас с ним была настоящая дружба.

Я могла с ним болтать, не задумываясь, о серьезном и всяческой ерунде: о войне, о собственном детстве, о командире дивизии — мне казалось, что он и ночью спит по стойке «смирно»; о медицине, о наших медсанбатовских девчатах, о том, что такое любовь и существует ли она в самом деле.

Дмитрий Иванович был всегда со мной весел, шутлив, но судил он меня по себе, не делая никаких скидок. И это, пожалуй, было главным в наших с ним отношениях.

А перед самым отъездом на фронт мы поссорились. И не помирились.

Мы приехали во второй полк с концертом художественной самодеятельности. Сначала все было хорошо. Но когда концерт кончился, Шубаров подошел ко мне и сказал как-то робко и неуверенно:

— Надеюсь, первый вальс танцуешь со мной? — В последнее время он очень непрост в разговоре. Меня это злит. Уж не влюбился ли, часом?

— Не знаю, — ответила я. — Первый вальс иль последний. С вами иль с Железновым.

Шубаров даже на миг отстранился.

— Как ты можешь так? — спросил он изумленно. — Тебе все равно?

— Да.

— Странно!

— Ничего нет странного. И вообще, не люблю загадывать наперед.

Он стоял передо мной опечаленный, хмурый.

— А я, чудак, ночь не спал. Представлял себе, как мы танцуем с тобой. Ну что ты, Шура? — Он заглянул мне в глаза с горечью. — Что с тобой? Обещаешь мне вальс?

— Хорошо. Обещаю… подумать!

Но когда полковой духовой оркестр заиграл: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..» — я помедлила и пошла с Железновым. Не знаю почему, но мне было приятно сделать Шубарову больно.

Проходя мимо него, я оглянулась: Дмитрий Иванович стоял возле окна, опершись о косяк, и лицо у него было обиженное, потрясенное, как у брошенного мамкой ребенка. Таким я его еще никогда не видала. Я-то знала, как он готовил этот вечер и эти танцы, с каким старанием: сам ходил к оркестрантам на репетиции, сам заказывал вальс, хлопотал, чтобы всем нам, приехавшим из медсанбата, было весело и тепло, чтобы нас хорошо накормили. И вот я иду в первой паре с Матвеем Железновым и веду с командиром полка полный недомолвок, оживленный пустой разговор: пусть Шубаров позлится…

Но даже Железнов, танцуя со мной, замечает:

— Что-то Митя наш в черной реке утонул!

В переводе с их языка это, видимо, означает: загрустил.

— Не знаю, — отвечаю я рассеянно. — Что с ним? Может, устал?

— Может…

Хлопнула дверь в зал. На пороге встал дежурный по части.

Железнов вдруг, не докончив фигуры, остановился. Крепко сжал мою руку:

— Извини! Меня вызывают.

Он подошел к Дмитрию Ивановичу, что-то сказал ему. И они оба быстро пошли к выходу, негромко переговариваясь на ходу.

Они вышли, и все танцующие в зале остановились; как будто невидимый холодок пробежал. Все молча переглянулись. Но начальник штаба Петр Завалихин кивнул капельмейстеру:

— Играйте, играйте! Продолжайте веселиться. Вальс! Вальс!

А через два часа мы уже грузились на станции в эшелоны, чтобы ехать на фронт. И так я больше Дмитрия Ивановича и не видела. А теперь уже никогда не увижу.

Я бегу за санями и падаю — и просыпаюсь, споткнувшись о чьи-то ноги, свисающие с розвальней. Громко свистит паровоз. Высокое здание чуть белеет во мраке, за голыми ветвями столетних вязов. У подъезда — длинная очередь из полуторок и санитарных автобусов.

— Приехали, сестра, — говорит ездовой. — Давай выгружай. Иди зови санитаров, а то люди померзнут.

5

На обратном пути я прислушиваюсь к канонаде, уходящей в сторону северо-запада. Она все еще не смолкает. Значит, нам есть работа. И словно в подтверждение этой догадки — мне навстречу из полумрака длинный скорбный обоз. На розвальнях, кое-как прикрытых охапками сена, голова к голове, тяжелораненые. Издали они похожи на снежных мартовских баб, такие у них толстые от бинтов руки и ноги. У некоторых из пухлой марли проглядывают только черные угольки — глаза.

Позади саней неуклюжей рысцой бежит столь знакомая мне по очертаниям фигура, что я даже не окликаю по имени, а только спрашиваю:

— Ну, как дела?

— Дела идут, контора пишет! — весело отзывается на мой возглас Марьяна.

Она подпрыгивает на месте от холода и бьет себя по плечам. И только тут я замечаю, что Марьяна в одной гимнастерке.

— Ты с ума сошла! — говорю я и вскакиваю во весь рост на санях. — Куда дела шинель?

— А!.. Там! — Марьяна небрежно кивает в сторону раненых.

— Телогрейку?

— И телогрейка там, — говорит Марьяна. И добавляет спокойно: — Кстати, и «самурайка». Можешь не перечислять!

Я расстегиваю ремень, начинаю снимать с себя санитарную сумку, пистолет.

— На, возьми мою шинель, — говорю я. — Я еду порожняком, охапкой сена накроюсь.

Но Марьяна отступает на шаг.

— Ну что ж, и твоя шинель тоже будет там. Можешь быть спокойной. Так что лучше не надо. — И добавляет с виноватой улыбкой: — Им же холодно. А я бегом. Мне даже жарко.

— Цыганский пот прошибает?

— Да. — Она засмеялась.

— Ну, все двадцать километров не пробежишь, — говорю я ей. — Сил не хватит.

Внутренне я теряюсь перед Марьяной. А ведь я ее знаю лет десять. Мы учились с ней вместе с первого класса.

— Ничего. Пробегу, — отвечает она. — Я рысцой. Я таким способом уже второй раз. Первый раз возила в Кубинку, близко. А второй раз — сюда. Обратно-то с отдыхом!

И, махнув рукой на прощание, она побежала догонять свои уже исчезающие в полумраке рассвета груженые сани.

6

Когда я вернулась в село, немцы уже не стреляли. На улицах еще валялись убитые лошади, зияли чуть припорошенные снегом воронки. Но окна домов уже были плотно законопачены соломой, а некоторые даже забиты досками. Где-то на задах постукивал работяга-движок. По тропинкам между домами сновали фигуры в белых халатах, санитары с носилками. Это значило — развернулись и работали все отделения нашего батальона: приемо-сортировочное, терапевтическое, эвакоотделение и операционно-перевязочный блок, основной пожиратель электроэнергии.

У въезда в село я спрашиваю у патрулей, где эвакоотделение: сперва я обязана доложиться Марчику.

— А вон там! — кивнул один из красноармейцев, показывая на длинное здание с высоким крыльцом. — Вон там, в клубе.

— А Петряков?

— Петряков тоже там.

Марчик ко мне сам вышел навстречу. Петрякова я нашла в большом клубном зале. Все помещение, похожее на длинный, неуклюжий сарай, плотно забито носилками с ранеными. Дверь в зал то и дело распахивается, впуская входящих. Вместе с ними влетают густые, тяжелые клубы пара. В кафельной печке санитар укладывает решеткой березовые дрова, раздувает угли, весь с головы до ног озаренный розовым пламенем: видно, в суматохе не уследил за огнем. Легкораненые сидят тут и там на полу и на подоконнике, курят, хриплым шепотом переговариваются.

Я прошла прямо к сцене и увидела чуть сгорбленную фигуру комбата. Он сидел один возле рампы на корточках, в грязном ватнике, перетянутом ремнями, и держал в руке буханку черного хлеба. Отщипнув аппетитную поджаристую краюшку, Иван Григорьевич устало поднял глаза на меня. Веки у него были набрякшие, с красными ободками.

— Приехала?

— Да. — Я с жадностью втягиваю в себя аромат свежевыпеченного хлеба. — Где это вы взяли? — спрашиваю я, не замечая собственного нахальства.

— А вон там!

Комбат показал куда-то в глубь сцены, и я увидела сваленные прямо на полу поджаристые буханки, издали похожие на потемневшие от времени кирпичи. Петряков отломил мне кусок.

— На, ешь! — сказал он. — Еще теплый.

— Здорово, это нам подвезло! — говорю я. — Откуда такая роскошь?

Петряков объяснил:

— Автобатовцы везли в третий полк. Из Москвы. Не доехали, разгрузились здесь, бросили на полу. Поехали назад за снарядами. Наступаем! По всему нашему фронту, всеми армиями наступаем. Вот так! — сказал он оживленно. — Снаряды сегодня поважнее, чем хлебушек!

Он сел на краю сцены, свесив ноги в зал. Похлопал по доскам:

— Садись! Отдохни…

Я села с ним рядом, продолжая жевать. От хлеба шел такой густой, немыслимый аромат теплой печи, что я отломила себе еще здоровенный кусок. Петряков тоже в задумчивости отщипывал понемногу от буханки, лежащей с ним рядом.

— Сейчас будем сворачиваться, уезжать, — сказал Петряков. — Так что ты никуда не девайся. Мы — вперед. За полками. А ты здесь останешься с нетранспортабельными.

— Одна?

— Нет, зачем одна? С Марчиком.

— Милое дело!

— Что, не нравится?

— Нет, ничего. — Я опять отломила теплую золотистую корочку.

Мне нисколько не было удивительно, что хлеб по такому морозу довезли от самой Москвы горячим, — так близка от столицы линия фронта. Удивительным было другое: что нет работе конца. Что и утром, и днем, и вечером, и ночью все равно будет продолжаться война, греметь канонада, а мы будем перевязывать и эвакуировать раненых. И эта непрерывность войны, ее протяженность во времени больше всего меня удивляет. Я-то все жду перерыва на сон и обед. Ну хотя бы на умывание.

Все чаще хлопают двери: с лязгом, с грохотом к дверям клуба подъезжают полуторки и трехтонки, возвращающиеся с фронта порожняком, и санитары с носилками суетятся, обкладывают раненых химическими грелками, завертывают их, как больших детей, в одеяла, так что снаружи остаются одни только носы.

Я в этих хлопотах не участвую. Мне здесь оставаться, без смены, с тяжелоранеными. Поэтому я позволю себе такую вольность — посидеть, отдохнуть.

— Ну ладно, — говорит наконец Петряков. — Марчик едет со мной. Ты одна остаешься, так что можешь утешиться!

Женька входит в зал в белом халате поверх шинели, в шапке-ушанке, тащит по полу за лямки мой вещмешок.

— На тебе твое барахло, мы уезжаем!

— А пожрать мне оставили? — спрашиваю я. Это главная на сегодня моя задача: раздобыть, что пожрать.

— Не знаю. У нас тоже нет ничего.

Я развязываю вещмешок, смотрю, не завалялась ли где пачка сухих концентратов, НЗ, и вдруг вижу огромный, промасленный шмат свиного сала, завернутый в свежий номер дивизионки.

— А это кто мне свинью подложил?

Женька смотрит на сало с не меньшим, чем я, удивлением.

— Не знаю. Я не видела. Там возле вещей все крутился Марчик, но… Не думаю, чтобы он.

— Нет, это не Марчик! — говорю я и достаю из-за голенища финку, режу сало на большие куски. Два куска отдаю Женьке: ей и Марьяне. Один себе. И один Петрякову. — Голову на отсечение, что не Марчик. Федька категорически отпадает!

Петряков, сидя рядом со мной, крепко спит. Голова его все ниже и ниже опускается на грудь. Еще секунда — и он упадет лицом в зрительный зал. Я трогаю его за рукав:

— Иван Григорьевич!

— Что?.. Да! — Он просыпается. Оглянувшись, мгновенно приходит в себя. — А, да! — говорит он и вздыхает: — Пора ехать! Вы почему здесь, Мамонова? — обращается он к Женьке. — Почему не собираетесь? — И он, спрыгнув со сцены, вытирает лоб рукавом ватника. — Я, кажется, задремал. Здесь тепло, — сказал он, как будто оправдываясь.

Из дверей капитан Державин машет ему рукой:

— Товарищ военврач третьего ранга! Ястреб подан…

Уезжают, все уезжают вперед. Я одна остаюсь с тяжелоранеными.

Глава вторая

1

В середине мая в Москве на Ленинском проспекте, на Воробьевском шоссе и по склонам Ленинских гор отцветают одуванчики. Белый пух начинает носиться повсюду. Он залетает в щели, в окна, в открытые двери балконов. Кружится, как метель, по асфальту улиц, отважным авиадесантником на белом шелковом парашютике слетает и садится к вам на волосы, на рукав, на хлеб, на белый, незапятнанный лист бумаги: неистребимая жажда продления жизни.

Каменный квадрат двора за день накаляется на солнце. Все окна открыты, все занавески отдернуты, поэтому каждый звук там, в глубине двора, раздается в комнате, как в микрофоне.

Сначала я слышу хриплое пение. Оно звучит столь диковинно, что я невольно перегибаюсь через балкон посмотреть, кто это так поет.

Внизу, как раз под моими окнами, с кошелкой в руках шлепает весьма странное существо. В больших сапогах. В серой кофте. В серой, в «яблоках», юбке. На сивых от седины, коротеньких волосах торчит белый капроновый бантик. Сиплым голосом это существо не то поет, не то хрипит что-то вроде: «И в дорог-у-у далэку-у-у ты меня на заре провожала-аа…» Однако я не могу со всей твердостью поручиться, что оно поет именно это, а не что-либо другое: так непохож, перевран мотив.

Просто оно шло, и оно напевало.

Встречные прохожие при виде этой юбки, сапог и этого бантика шарахаются в разные стороны, потом оборачиваются и долго изумленно глядят вслед. Какой-то мальчишка швырнул даже камнем. В ответ послышалась грязная нецензурная брань. Но и мальчишка оказался не из трусливого десятка. Он, забравшись на клумбу и стоя на будущих левкоях и каннах, нахально советует белому бантику:

— Закрой свой ржавый репродуктор!

На шум и крик из подъезда выскочила рыжая кривоногая Шпонька, она громко залаяла. Разворачиваясь, засигналил роскошный, цвета слоновой кости «мерседес-бенц», приехавший к нашим соседям, и я так и не поняла, куда скрылось в этой суматохе существо с кошелкой и с бантиком. Судя по всему, это была старуха. Все же женщина, а не мужчина. Хотя по голосу без ошибки определить, конечно, трудно.

Потом я встречаю ее еще раз и еще. Однажды возле молочной цистерны: она стоит в очереди за молоком. Потом возле булочной-фургона. Один раз она прогуливалась под цветущими липами на Воробьевке, все в той же юбке, с тем же бантиком. Другой раз я увидела ее в прачечной, где она пересчитывала при всех свое белье: какие-то серые наволочки с армейскими медными пуговицами, линялые кофты и неподрубленные, лохматящиеся по краям, захватанные вафельные полотенца.

Признаться, меня всегда удивляет: откуда у нас такие люди берутся? Это — жертвы. Но жертвы чего? Из каких древних немытых глубин нашей жизни выплывают на свет подобные существа? Их хриплые голоса, их смешные детские бантики — отголоски какой-то трагедии, неведомой окружающим. Мы об этих трагедиях не пишем, не говорим. А они существуют…

Еще живы последствия прошлой войны. Сама-то война уже далеко отодвинулась, но есть люди, которые до сих пор хранят в себе незабытую боль. Горечь скорбной утраты все еще делит на две половины чью-то несчастную, обездоленную судьбу. Линия давно отгремевшего фронта все еще рассекает пополам материнское сердце: по живому, кровоточащему — двадцатилетней давности колючая ржавая проволока.

Прохожие глядят вслед белому бантику и смеются. Я тоже смеюсь. В самом деле, смешно.

А потом я сажусь на порожек в раскрытых дверях балкона, и мне становится зябко, нехорошо. Сквозь прочно забытое, очень давнее что-то всплывает на поверхность в моей памяти… А что, если?..

Нет, вряд ли. Не может этого быть!

Но что, если это она и есть — та самая женщина из Макеихи? Ведь здесь, в Москве, у нее могут быть родственники. Они-то ее в свое время, наверное, и приютили.

…Я опять вижу те звенящие на морозе красные сосны, полотняные домики медсанбата. Над соседней сожженной деревней, в садах — черный иней. Внизу, на дороге и по огородам, — черный иглистый снег. Сугробы под ногами не скрипят и даже не визжат, а свистят — такой сильный мороз. Стоит выглянуть наружу из палатки, и тотчас дыхание туго спирает в горле. Ледяной сжатый воздух выжимает из глаз холодные слезы.

Мы выходим с Женькой Мамоновой с носилками из операционной и быстро сворачиваем с натоптанной тропинки в сугроб. Нам не хочется снова встречаться с ней, с этой женщиной из Макеихи: опять будет хватать за полы шинелей и объяснять. А сама никаких объяснений не понимает.

И действительно, она уже сидит и ждет нас в отдалении на бревне. В деревенской, домашнего изготовления, грубошерстной поддевке, в нитяном рыжем рваном платке, в лаптях. А ребенок, которого она держит, закутан во что-то очень теплое, прикрыт сверху прожженным полупальто.

Женщина загораживает нам дорогу, низко кланяется.

— Касатки, милые… Ну хоть поглядите, что с ним? Ведь который день уже грудь не берет…

— Дорогу, тетка! Дорогу!

— Я вам маслица, яиц принесу.

Она держит в руках линялый крохотный узелок. Она все кланяется нам в пояс, все кланяется и при этом успевает баюкать ребенка и развязывать узелок. Там, внутри узелка, обгрызенный кусок рафинаду. Она протягивает его нам.

Нам с носилками тяжело. Мы топчемся на мерзлом, залубеневшем сугробе. Раненый наш хрипит.

— Дорогу, тебе говорят! — кричу я и грубо отталкиваю женщину рукоятью носилок. — Некогда нам с тобой разговаривать!

На лице женщины, еще таком молодом, некрасивом, многострадальное долготерпение. Ничего, ничего! Она понимает. Она подождет. Найдутся же наконец добрые люди, помогут!

— Почему ты с ней так грубо? — спрашивает меня удивленно Женька. — Перед тобой-то она в чем провинилась?

— А чем я ей помогу? — взрываюсь я и ставлю носилки на сугроб. — Чем я помогу? Ты ей можешь помочь? Ты знаешь?..

Уж давно пора бы Женьке знать, что бессилие и неумение всегда зло и грубо.

Дело в том, что ребенок этой женщины давно уже мертв.

Он замерз в ту самую ночь, накануне освобождения, когда немцы, отступая, выгнали все население Макеихи из домов на мороз, а Макеиху зажгли с двух сторон, облив солому бензином.

Но ей, матери, все еще кажется, что он живой. Просто болен. Не берет грудь — и все. И она по очереди уговаривает наших врачей взглянуть на него. Она, конечно, понимает, что им некогда, что они заняты более важным делом, но ведь все-таки это и времени не займет слишком много.

Да, взглянуть — дело не трудное. Ребенка смотрели все по очереди — терапевты, хирурги, медсестры. Но как объяснить ей, что он давно уже мертв? Разве она это поймет?

Так вот как, капроновый бантик! Значит, ты из Макеихи? Тогда считай, что мы с тобой родня. Все, кто был со мной под Москвой в сорок первом, кто наступал на Рузу, брал Можайск, кто вдыхал запах подмосковных пожарищ, для меня все равно что родня. Все они мне родные братья и сестры.

Я никому не позволю тебя обижать.

Впрочем, я не позволю тебя обижать, даже если ты никогда там и не жила, в сожженной Макеихе, а вытерпела, перенесла свое горе где-нибудь в другом месте. Ну хотя бы под Курском или под Сталинградом, в Одессе. Не все ли равно?

Я не позволю тебя обижать. Точно так же, как и Марьяну. Как Женьку.

2

Кажется, уже год, нет, тысячу лет мы живем в густых хвойных лесах юго-восточнее Новой Рузы: в тонкой путанице рокадных дорог, перекрестков, проселков и накатанных санных следов, проложенных прямо по целине, в суровом морозном снегу.

Наш брезентовый городок обжит, многолюден. В нем все привычно для глаза: большие серые прямоугольники палаток с седыми от инея скатами крыш. Над каждой палаткой — две трубы и сизый, искрящийся дым.

Дорожки аккуратно расчищены и обсажены срубленными елками: чтобы ночью, в метель не сбиться с дороги и не выйти куда-нибудь прямо на немцев. В глубине леса — походные кухни, склады, конюшни: брошенные на снег клоки сена и задранные кверху, в небо, оглобли. Тут же, поблизости, замаскированный, добродушно тарахтит движок. Кто-то наигрывает на баяне новую песню, привезенную из полков: «Наступление, наступление… Вся земля огнем занялась. Самолетов грозное пение по ночам баюкает нас…»

Из палатки в палатку бегают сестры в белых халатах, шагают санитары с носилками. С пачкой свежих газет проходит Коля Гурьянов, веснушчатый, улыбающийся, свежевыбритый.

Он кричит еще издали и машет газетой:

— Наши взяли Клин и Калинин!

Я рассматриваю фотографии в газете. Бойцы в меховых ушанках. Лица у них точно такие же, как и у красноармейцев из нашей дивизии: очень простые, усталые. Вижу кавалеристов с красным знаменем, беседующих с жителями — с крестьянками в грубошерстных платках, стариками. Тут же, возле всадников, под ногами коней шныряют мальчишки. Вот уж им радость снова увидеть наши красные звездочки на ушанках, наше знамя, наших кавалеристов!

Вечером я сижу в сумерках в палатке вдвоем с Петряковым, грею у огня красные с холода руки. Только что я отправляла в Москву две полуторки раненых и теперь вся дрожу: бегала по морозу в одной гимнастерке.

С улицы слышен надсадный визг пил. Это санитары готовят на ночь дрова. Кто-то крякает, всаживая в полено топор. Под брезентовым потолком тускло светится лампочка. Значит, в операционно-перевязочном блоке опять идут операции.

Где-то неподалеку от развилки дорог с хрустом шмякает о землю тяжелый снаряд. Снег с деревьев рушится на крышу палатки и еще долго-долго течет, сухой, как песок.

Мы ждем с Петряковым возвращения из полка Женьки Мамоновой и Марьяны Поповой. Они уехали туда еще утром, на рассвете, за ранеными, а вот уже и полдень прошел, и вечер настал, а их все еще нет. Прежде они никогда не запаздывали.

Я с тревогой прислушиваюсь к каждому звуку, долетающему с передовой. Жду.

— Иван Григорьевич, как по-вашему, почему они задержались?

— Не знаю…

— Может, что случилось?

— Все может быть.

По уставу мы должны заниматься эвакуацией раненых лишь «на себя», то есть вывозить их из полков и батальонов, оперировать и перевязывать. А от нас дальше в тыл их должны забирать уже другие медицинские организации, все эти эвакопункты, армейские и фронтовые госпитали и прочая, прочая своим собственным транспортом. Благо, у них есть специальные, приспособленные для этого санитарные автобусы и солидные штаты.

Но с начавшимся наступлением все как-то сразу перемешалось. Никаких «на себя». Мы привозим к себе, и мы же и отвозим. Никаких сменных врачей и сестер: все работают, все принимают поступающий бесконечный поток. Отдыхать некогда. Мы работаем без передышки.

Приезжая из Звенигорода, Кубинки, Голицына, Москвы, после долгой и тряской дороги я не имею права лечь спать, потому что за время моего отсутствия привезли новых раненых и мне нужно или ехать опять по той же самой дороге, или идти подменять того, кто дежурил по отделению. А уж он-то, наверное, как я, отдохнет, прислонясь головой к кабине машины, когда выедет вместо меня в дальний рейс…

Так случилось и сегодня утром.

Уезжая в полк с Марьяной за ранеными, Женька даже не сдала мне ночного дежурства. Не успела. И я с тревогой оглядываю свое скудное медицинское эвакохозяйство, все ли в порядке: груду смолистых дров перед печками, ящики с медикаментами и оборудованием возле тамбура входа. На ящиках — термосы и ведро с водой для питья. Отгороженный плащ-палатками закуток для обслуживающего персонала — это наша «жилая» комната. Здесь мы находимся, когда есть свободное время: Женька, Марьяна, я, санитары, Марчик, Гурьянов. Здесь же стопкой лежат запасные меховые «конверты» и одеяла для тяжелораненых, наши вещмешки, сумки, противогазы и верхняя теплая одежда для того, кто уходит в рейс.

В головах — для спанья — охапки сосновых веток, истертая в мелочь солома и Женькины книги. Она подбирает их среди развалин. Обгорелые, затрепанные, с вырванными листами. Главная ее драгоценность.

В палатке быстро темнеет.

Скоро санитары принесут термосы с ужином, и я должна буду накормить своих раненых, напоить их крепким, как деготь, пахнущим веником чаем с куском рафинада. Дать лекарство. Подбинтовать кого надо, если кровь протекла. Сделать на ночь назначенные врачом инъекции.

А потом я всю ночь буду сидеть у огня и дремать, слушая зимнюю вьюгу. Время от времени я буду вставать и проходить между нарами, приглядываясь: кого повернуть на другой бок, кому подать попить, кого просто укрыть потеплей, постоять возле спящего, прислушаться: дышит или не дышит. Некоторые умирают так тихо, что и не догадаешься сразу.

Да, теперь мы умеем делать все, что требовал от нас в Старой Елани комбат Петряков: собирать и разбирать большие дэпээмовские и малые полковые палатки, грузить ящики, рыть окопы, стерилизовать инструменты, накладывать пращевидные, спиральные, перекрещивающиеся и колосовидные повязки, бинтовать грудную клетку и голову, поднимать и перетаскивать раненых с места на место — с переломами костей и без переломов, в шинах и без шин, спокойных, выдержанных и злобных, нетерпеливых; а также кормить и поить, успокаивая самых шумных и самых капризных, топить печи и спустя два часа после смерти выносить умершего на снег, на мороз. Впрочем, это грустные, скорбные знания, и я их не люблю.

Кто-то стонет в углу по-детски жалобно, нудно:

— Сестра-а-а, а сестра-а-а!

— Я здесь. Чего тебе, милый?

— Ой, пить! Ой, пить, сестра-а-а! Огнем горит, не могу!

— Тебе нельзя сейчас пить, очень вредно. Еще больней будет. Потерпи. Потерпи… Постарайся уснуть…

Это Петр Ефимов, боец из полка Железнова. Он шел на вражеский пулемет, мешавший продвижению роты. Долго подкрадывался, перебегал, полз по глубокому снегу, делая обманные движения, а потом вскочил во весь рост и бросил гранату.

Рота взяла населенный пункт, а Петра Ефимова привезли к нам с пулею в животе. Он будет лежать здесь, пока не окрепнет.

— Иван Григорьевич, что-то долго их нет…

Командир батальона прислушивается, лицо его смугло, угрюмо.

Земля под ногами у нас глухо вздрагивает. Звук выстрела тяжелого дальнобойного орудия по-прежнему издали кажется мягким, беззлобным, но я уже знаю, что он означает.

— Может быть, они не могли проехать под обстрелом и остались в полку ночевать?

Петряков пожимает плечами.

— Я, наверно, идиот, — со вздохом говорит наконец Петряков, — Не умею людей на смерть посылать. Мне всегда как-то легче пойти самому… Меньше будет переживаний.

Он ушел от меня, когда часы показывали полночь, грузный, усталый, небритый, с темным от мороза лицом. Брезентовый полог в тамбуре, жесткий, как невыделанная кожа, еще долго качался в дверях и скрипел на ветру, как единственное напоминание, что я на земле не одна.

3

— Есть здесь кто, живая душа?

Они ворвались в палатку с холоду, затанцевали, запрыгали у входа, сбивая с валенок комья снега и хлопая себя по бокам рукавицами, чтобы скорее согреться, — две круглые, медведеобразные фигуры в одинаковых шапках-ушанках, с одинаковыми, туго набитыми санитарными сумками, с пистолетами в кобурах.

— Тише! Не шумите… Все спят.

— Ну, как тут дела?

— Ничего. А вы как доехали? Благополучно?

— Замерзли, просто ужас какой-то! А так вообще ничего… Корми нас, Шура, скорей!

С легкой руки Дмитрия Ивановича Шубарова меня теперь все в батальоне зовут Шурой, особенно после его смерти.

Марьяна по-хозяйски окинула взглядом палатку.

— Нетранспортабельных много? Да? И мы еще привезли… Что ж ты будешь с ними делать?

— А что с ними делать? — удивляюсь я и неловко смеюсь. — Пусть лежат, пока не станут транспортабельными!

— А если нам… самим ехать?!

Они с Женькой, видимо, уже что-то знают.

Ну что ж. Ехать так ехать, сказал попугай…

Мне, однако, пока никто еще не отдавал распоряжения сворачивать эвакоотделение и готовиться к переезду. К тому же я всегда собираюсь в последнюю очередь, когда приемо-сортировочное отделение и операционно-перевязочный блок уже обоснуются на новом месте. Я всегда во втором эшелоне. Да и куда мне спешить? Разве это так уж сложно: напоить, накормить раненых, подбинтовать их в дорогу, приготовить химические грелки к ногам, поплотнее закутать всех в теплые одеяла, погрузить на носилках в большие автобусы, пожать на прощание каждому руку; и, если они едут одни, без меня, отдать сопровождающему их санитару последние наставления — и в добрый путь, на Кубинку или в Звенигород, а то прямиком и в Москву, в Лефортово, а там дальше, куда-нибудь в тыл: на Волгу, в Сибирь. А тем временем, пока они едут, мы будем гасить печи, разбирать нары, вытаскивать колья из мерзлой земли и укладывать их по ящикам, вынимать из окон стекла вместе с рамами, сматывать электропроводку и внутреннюю теплую прокладку с потолка, сворачивать промерзлый, окаменевший брезент верха крыши и увязывать его в тяжелые, неухватные тюки, а потом все это грузить на сани или в полуторки и трехтонки. И тоже в путь, но не очень-то добрый. Не в глубокий тыл, а еще дальше вперед, к линии фронта, в темноту, по запутанным в лесу, неизвестным шоферу дорогам, мимо минных полей, мимо сожженных, обугленных деревень, мимо прорванных танками проволочных заграждений и надолб, мимо трупов, лежащих поразительно правильными рядами на сером снегу: так, рядами, они и шли в атаку, и теперь лежат, как снопы, по снежному полю с развевающимися рыжими волосами; мимо черных колодцев и изрытых воронками подмосковных колхозных полей, отвоеванных у врага.

По ветровому стеклу машины будут биться, хлестать пушистые ветви елей, почти новогодних — Новый год-то уже на носу, — а мотор будет выть и срываться на обдутых ветрами льдистых подъемах, и под скрежет и лязг рессор на ухабах, под визг мерзлого снега тебя пригнет к многочисленным ящикам и узлам тягучая, словно деготь, усталость, веки смежит холодная резь в глазах от недосыпания, от слепящего, с ледяною поземкою снега, и ты сладко заснешь на вьюжном ветру в ожидании завтрашнего утра, и новых, чистых снегов, и яркого, синего, без единого облачка неба — недоброго предвестника летной погоды…

4

Размышляя о мельком брошенных Марьяной словах о предстоящей дороге, я стелю на ящике из-под медикаментов свежую большую газету — она заменяет нам скатерть, кладу горкой черные сухари, финкой режу ломтиками свиное сало. Оказывается, «свинью» подложил мне действительно Марчик. Он получил посылку от матери. Я об этом узнала случайно. Но сало мы едим, несмотря на наши с Марчиком разногласия, с большим аппетитом. Потом я достаю завернутый в одеяло бачок с гороховым концентратом, заявленный еще с обеда «расход», и ставлю на стол эмалированные кружки. Котелок, выданный Женьке и Марьяне на двоих, они сразу же потеряли, как только выгрузились из эшелона, поэтому едят теперь суп ложками из одной, общей кружки, поминутно бегая за добавкой.

— Да вас легче похоронить, чем прокормить, — говорю я, с удивлением наблюдая, как они споро, наперегонки хлебают горячее варево. — Ишь как налегаете… в четыре руки!

— Ну вот, сразу и оговорила, — с набитым ртом смеется Марьяна.

Насколько я знаю Марьяну, ее аппетит не испортишь ничем, даже разговорами о мертвецах. Это я проверила, когда мы еще занимались в Воронеже, в анатомикуме. Засмеется, сморщит нос — и как ни в чем не бывало развернет бутерброд или разломит булочку с маком.

Здесь, на фронте, я все больше сближаюсь с Марьяной. Женька от меня как-то отошла, замкнулась в себе, а Марьяна во всех трудных случаях жизни просто клад. Ее все в батальоне уважают, не только я; и, наверное, за уважение, эксплуатируют.

— Марьяна, вам нельзя еще идти отдыхать, надо помочь Гале прибраться. — Это главный хирург.

— Хорошо.

— Марьянушка, пособи-ка мне ящик поднять. — Это аптекарша Фая.

— Марьянка, я не успела инструменты простерилизовать, ты сама это сделаешь, ладно? — Это Наташа Глызина на перевязке.

— Марьяна, постирай заодно и мою гимнастерку. — Это Кирка Дубравин.

— Марьяна, я вчера должна была сдать ведомость, а свет погас, ты мне сейчас посчитаешь, а я запишу. — Это я с комсомольскими взносами.

Марьяну у нас зовут «Скорая помощь».

Сейчас я с нежностью гляжу на Марьяну, на ее огрубевшие, распухшие руки с обломанными ногтями. На те самые руки, какими она играла нам перед отъездом на фронт Равеля и Баха.

Марьяна незаметно кивает на Женьку. И только тут я замечаю, что Женька не ест. Она давно отодвинула от себя кружку и надгрызенный черный сухарь.

— Ты чего не ешь?

— Так. Ничего.

Она хмурая, мрачная, сидит, не снимая шинели и шапки.

Оглянувшись на Женьку и перестав хлебать, Марьяна что-то ищет на столе глазами, потом переводит взгляд на меня.

— Тебе чего? Соли?

— Нет. Нет… — говорит Марьяна. — Водочки. Нет ли водочки, часом?

— Есть. Дать?

— Дай.

Я наливаю немного в ту самую кружку, из которой они ели суп. Марьяна поднимает кружку, смотрит куда-то в сторону, на огонь, потом залпом, единым дыханием выпивает и приказывает мне снова:

— Еще!

— Да ты что? — спрашиваю я. — Смотри, захмелеешь!

— Налей, — коротко говорит она.

Я опять наливаю.

Марьяна ест сухарь с салом, потом вытирает ладони о ватные брюки и опять тянется к термосу с водкой.

— Тебе налить? — спрашивает она у меня.

— Нет. Я на дежурстве.

— Видит бог, как ты сопротивлялась! — спокойно говорит Марьяна и наливает мне в кружку. Другую кружку она пододвигает Женьке. — Пейте, девчонки, — говорит негромко она. — И почтим его память… вставанием!

Я искоса бросаю на Женьку изучающий взгляд:

— Неужели?! Нет… не может быть!.. Валька Рештак?.. Да?!

— Да, — не поднимая головы, отвечает Марьяна.

— Когда?

— Сегодня.

Женька мрачно пьет. Тыльной стороной руки вытирает губы. Потом лезет в карман за махоркой, долго крутит из обрывка газеты козью ножку, прикуривает, запалив на углях смолистую ветку. Узкие, словно стрелы, ее темные брови угрюмо сдвинуты.

— Мы, собственно, из-за него и задержались, — объясняет Марьяна. От выпитой водки она раскраснелась, глаза подернулись дымкой хмеля. Но даже и такая, замерзшая, грязная, я вижу: она удивительно хороша, наша «Скорая помощь».

— Мы приехали в полк, а там… Вальку хоронят!

Мне все еще странно: Валька Рештак — и убит?!

Валька Шуточка. Так его прозвали у нас в медсанбате. Это он нам говорил, когда на коне верхом приезжал по воскресеньям: «Шуточки, тридцать верст киселя хлебать из-за ваших хорошеньких глаз!»

Там, в заснеженных предгорьях Урала, куда переехала наша дивизия после Старой Елани, мы жили в рабочем поселке, а полки расселились в огромном лесу, в больших, на сто — двести человек, глубоких землянках с дощатыми нарами в два этажа. В этих землянках вместе с бойцами жили и взводные, ротные и батальонные командиры. Только для штаба полка был построен маленький рубленый домик — избушка из русской сказки: в три окна, с мохнатой от дыма трубой. Он почти до самых карнизов был засыпан сугробами. По вечерам издалека можно было видеть в этих окнах тусклый красный огонь: заседают. Опять заседают! Опять все решают, как лучше идти воевать.

В таком домике жил у себя в полку и Дмитрий Иванович Шубаров. Он тоже по воскресеньям приезжал в медсанбат, но никогда не заходил к нам в казармы. Впрочем, я его и не звала. Обычно мы с ним и с Марьяной уходили в открытое снежное поле, и там он учил нас, как надо садиться на лошадь, в скрипучее кожаное седло, как брать препятствия на полном скаку и класть лошадь на снег так, чтобы можно было, укрывшись за нею, стрелять. Для этого он специально приводил с собой запасную заседланную гнедую кобылу Железнова.

Иногда мы съезжались все вместе где-нибудь на кургане: я с Марьяной и Женька с бегущим у стремени Валькою Рештаком. Тогда Дмитрий Иванович отворачивался, становился спиною к ветру и закуривал, грелся, пряча цигарку в рукав. Остроконечный буденновский его шлем, весь заиндевевший от дыхания, в такие минуты мне издали казался странным, нахохлившимся птенцом.

Шубаров знал, что Женька почему-то его не любит. Он и сам, в свою очередь, ее не любил, называя: «Ну, эта… твое черноглазое чудо». И вот он убит, комиссар Дмитрий Иванович Шубаров. И Валька Рештак тоже убит.

«Шуточки, до самой Москвы отступали! А как мы теперь пойдем наступать? — спрашивал Валька у нас у входа в казарму там, на Урале. — Что ж, фашисты нам эту землю даром теперь отдадут?..»

Да, Валя, землю даром не отдают. За нее кровь проливают. Ты прав. Это так…

Мы все трое молчим.

С каждым новым потерянным человеком, мне кажется, мы теряем и частицу себя. Мы становимся очень жестокими и не плачем, услышав о смерти товарища.

Марьяна рассказывает, жуя черствый сухарь:

— Вышел на наблюдательный пункт. Он готовил атаку одной высотки. И — снайпер с дерева. Прямо в голову.

Потом она смотрит на часы на руке: уже ночь. Очень поздно. Пора отдохнуть.

— Пойдем, Женя, подремлем. Пока можно. А то опять ехать. Хорошее дело, да только бы выспаться!

— Что ж, пойдем! Я сейчас. — Женька гасит докуренную до самых ногтей самокрутку.

Но полог в тамбуре уже приподнялся, загремел под чьей-то рукой. Кто-то затоптался у входа, сбивая с валенок снег. В дверь пролезла сначала белая, в рыхлом, свежем снегу мохнатая шапка, затем плечи, спина.

— Эк запуржило, в недобрый-то час!

В огромных, не по росту, валенках комиссар батальона Коля Гурьянов с порога весело улыбнулся нам, сверкая крепкими, с перламутровым блеском зубами. Он большой, чисто вымытый, жизнерадостный.

— Ну вот, — сказал Коля. — Хорошо, я вас всех сразу застал.

Коля искренне радуется своей удаче. А нам не до радости, когда он, не вдаваясь в подробности, приказывает:

— Мамонова, остаешься с тяжелыми ранеными до прибытия санитарных автобусов! Углянцева и Попова, собирайтесь! Грузите всех, кого можно увезти. — Коля обращается ко мне: — А где твой прямой, непосредственный начальник? Куда ты его задевала?

Гурьянов любит подшутить над Федором Марчиком, иной раз довольно зло. И я на его шутку охотно всегда откликаюсь.

— Мой прямой, но посредственный начальник? — не задумываясь, отвечаю я, — А откуда я знаю, где он? Наверное, пошел куда-нибудь спать, где никто не мешает. Он же мне не докладывает!

— Разыщи — и срочно ко мне! Или нет… Пусть сразу бежит на дорогу и весь порожняк, идущий из полков в ДОП[5], заворачивает сюда, к палаткам, за ранеными… Собирайтесь скорее!

Глава третья

1

Снег, снег, снег…

Снег на лошадиных трупах — это здесь, на развилке дорог, доваторцы наскочили на вражеский пулемет. Снег на низких толстых ветвях кустарника. Снег на каске стоящего у въезда на территорию медсанбата зазябшего часового. Островерхие крыши палаток тоже в снегу. Он лежит на краях брезентовых скатов, завиваясь под ветром в петушиные гребни.

Над палаточным городком высоченные старые ели: они грубы, лохматы, в коросте лишайников. Каждая хвойная ветвь похожа на хвост пушистого зверя.

Днем и ночью под пологом этих старых, пригнувшихся под тяжестью снега разлапистых елей постукивает движок. Днем и ночью горят над операционными столами зеркальные конические рефлекторы. Санитары, сгибаясь и разгибаясь и переступая от тяжести на месте ногами, вносят и выносят на носилках раненых. Где-то у въезда сигналит машина. Пахнет пролитым в снег бензином, смолистой щепой.

Я не знаю, сколько дней или лет мы здесь живем, в этом лесу. Для нас времени не существует. Где-то там, во вселенной, летят миры, Земля поворачивается своими шершавыми боками: то белым, то зеленым, то голубым, подставляет их солнцу. Где-то спят люди в своих тихих, мирных домах, рядом с женами, в теплых постелях. Где-то шумят залитые блеском огней и реклам большие, яркие города.

А мы знаем только одно:

— Фамилия, имя, отчество?

— Какого полка?

— Куда ранен?

— В операционную.

— На перевязку!

— В эвако.

— Ваша карточка передового района?

В приемо-сортировочном отделении раненые бойцы дожидаются своей очереди часами. Они лежат на топчанах, на носилках, сидят на березовых кругляшах и прямо на полу, застеленном брезентом и забросанном сверху хвойными лапами. Кто-то уже не может спокойно сидеть, ждать и шагает через лежащих взад-вперед, качая, словно ребенка, пухлую руку.

У меня в эвакопалатке тоже все переполнено ранеными, а новые прибывают и прибывают. Среди них очень много тяжелых, контуженных, обмороженных. А они всегда требуют от медсестры особенно пристального внимания.

— Сестра! А сестра!

— Потерпи… Сейчас подойду.

Вот уже два с половиной часа я оттираю обмороженному разведчику спиртом и снегом закоченевшие руки. Но он так и не чувствует ничего. Его белые пальцы не шевелятся.

Разведчик пытается мне объяснить со всеми подробностями, как это случилось: как он шел ночью к немцам в тыл, в засаду, считать проходящие по дороге танки; и как все сосчитал и уже возвращался, но налетел на группу вражеских автоматчиков; и как спрятался под елкой, в сугроб, стараясь не только не шевельнуться, но даже и не дышать; и как немцы остановились возле самой той елки, под которой он, притаившись, лежал, и как долго о чем-то вполголоса разговаривали, сердито и быстро. Один из них даже сломал веточку у разведчика над головой и долго цыкал, ковыряя в зубах, наверное, после сытного ужина. Немцы были здоровенные, рыжие. Потом они отошли, ничего не заметив, и пошли, скрипя по сугробам широченными сапогами, и все разговаривали сердито и быстро. Он не помнил, сколько времени он пролежал так на снегу, часов у него не было, но когда поднялся, пальцы уже не сгибались. В случае опасности он не смог бы нажать на спуск автомата. Они не сгибались у него и сейчас, когда я их оттирала. И я наливала разведчику густой коричневый чай в жестяную кружку, и украдкой от Федора Марчика бросала туда для сладости целые комы рафинаду, и долго поила разведчика из своих рук, дуя на горячую черную воду, пока Марчик не отозвал меня в угол палатки и не предупредил сиплым, бабьим голосом:

— Я вам сказал: нельзя выделять из всех одного!

Я молча сурово поглядела ему в глаза. Он очень не любит этого взгляда.

— Я вам сказал, — повторил он. — Нельзя! Все — свои. Все — наши, советские.

Я упрямо вскинула голову:

— Так если все наши и все советские, я ко всем должна быть одинаково равнодушной? Так выходит, что ли, по-вашему? Ну, этого, знаете, здесь не будет!

— Отставить разговорчики! — сказал Марчик и вдруг громко крикнул: — Как стоите? Руки по швам.

Я пожала плечами и снова села рядом с разведчиком — растирать спиртом его белые негнущиеся пальцы. Ведь он так может остаться без рук.

Тогда Марчик полез в мой шкаф с перевязочным материалом, начал шарить чего-то, не нашел и сердито сказал:

— Почему нет бинтов и салфеток? К Калугину за салфетками — быстро! Одна нога здесь, другая там…

В операционной потолок обит стерильными простынями, вся палатка разгорожена на несколько белых отсеков: здесь ожидают своей очереди раненые, здесь гипсуют переломы, здесь за столиком — регистратор. Посредине, под ярким светом рефлекторов, два стола: на обоих идут операции.

Главный хирург Александр Степанович Калугин в синей, жесткой трехдневной щетине. Он устал, поэтому резок, нетерпелив. Высоко поднятые и широко расставленные в локтях его руки, наверно, затекли: жилы на них потемнели, набухли, свились в тугие, как веревка, узлы.

— Кохер… Пеан, — говорит он устало ассистенту Сергею Улаеву.

— Ножницы.

— Скальпель.

— Тампон с риванолом.

— Бактериофаг.

— Противостолбнячную сыворотку.

— Готовить переливание крови.

Наташа Глызина — на ее белом, утомленном лице видны лишь глубоко запавшие, но все еще такие прекрасные, задумчивые глаза — ответила еле слышно:

— Крови нет, Александр Степанович…

— Как так нет? В аптеку бегом!

— И в аптеке нет. Будет только к утру.

Калугин раздельно, как будто читал по складам, грубо выругался. Вскинул вверх бульдожий, тупой подбородок:

— Черт бы вас всех побрал, о чем вы думаете?!

— Александр Степанович, Facies Hippocratica[6], — сказала подававшая наркоз Галя Пятитонка, толстая, пышная в белом халате. — Пульс частый, но слабый, нитевидный.

— Что, я сам не вижу без вас?! К черту! К черту!

Стоя в дверях в белом, закапанном йодом, нестерильном халате, я с вниманием и завистью наблюдаю, как спокойно, размеренно, словно раз и навсегда заведенные автоматы, работают хирургические медсестры под началом Калугина и как он движется сам, строгий, умный и властный, в сверкании мощных рефлекторов, в блеске никелированных инструментов, ножей, ножниц и бесчисленных склянок и биксов, как он берет скальпель и вдруг проводит им по бледной, бескровной коже.

— Кровь! — вдруг с тоской сказал Калугин. — Кровь! Где кровь?! П-почему нет крови? Без-зобраз-зие! — произносит он сквозь зубы, и мне показалось, что подбородок его задрожал.

Все еще стоя в дверях, я сказала:

— Александр Степанович, а у меня первая группа…

Он искоса вдруг метнул на меня взгляд. Подошел к Наташе Глызиной и как-то неловко к ней привалился, наклонив голову, и Наташа быстрым мягким движением чистой салфеткой вытерла с его лба крупные капли пота.

— Раздевайся! — приказал Калугин, показав рукой куда-то себе за спину, за белую занавеску. — Быстро! Ведь он уже мертв! Понимаешь ты или нет?!

Лежа на застеленном простынями столе и укрытая до подбородка, с обнаженной рукой, туго стянутой резиновыми жгутами, я слышу, как Калугин командует, оживляясь:

— Шприц с длинной иглой!

— Адреналин!

— Кислород, искусственное дыхание!

— Грелки к ногам и к рукам! Растирайте, растирайте! Массируйте!

— Кровь! Скорее кровь!

— Готовьте глюкозу!

И вдруг кричит, топает ногами на ассистента:

— Черт возьми, чего вы там закопались?! Скальпель, скальпель! Зажим!

По тонкой резиновой трубке, пульсируя, как живая, к чужому, холодному телу незнакомого мне человека течет моя кровь. Я слышу, как она уходит, волна за волной. Эти волны мягко, нежно покачивают меня на своих красных, дымчатых гребнях. Волны, видимо, тоже устали: бессонные, целый день на ногах…

— Ну как? Что?

— Дышит?

— Зеркало к губам, зеркало!

Я прислушиваюсь сквозь легкий, как чье-то задумчивое дыхание, шум в ушах.

— Слышите? Слышите? Пульс!

— Пока еще слабо, но становится ровнее…

Калугин что-то роняет на пол, металл звякает. Он снова грубо выругался, но теперь с совершенно иной интонацией, со смешком.

— Как фамилия?

Молчание.

— Как фамилия бойца, я спрашиваю! — взрывается главный хирург. — Где его карточка? Поглядите в карточку передового района!

— У него нет карточки.

— A-а, черт! Сколько раз было сказано…

— Смотрите, смотрите, он приходит в себя!

Я встаю со стола. Мне помогают надеть гимнастерку, напялить халат, завязывают у запястий тесемки. Я выглядываю из-за занавески, держась за стояк.

Лицо человека, лежащего на операционном столе, абсолютно мне незнакомо. Это уже довольно солидного возраста рядовой, из тех самых «дядьков», каких в нашей дивизии очень много. Зеленоватый, трупный оттенок кожи, давно не бритые щеки и как бы ушедшие куда-то внутрь самого себя небольшие, невыразительные глаза. Нос длинный, отвислый. Когда-то человек был обрит наголо, теперь отросшие волосы прилипли ко лбу рыжеватыми косицами.

Я не испытываю к нему никакого особенного интереса, к этому возвращенному из небытия человеку, к моему брату по крови. Да и какая мне разница, кто он? Он мог бы оказаться и еще более старым, мог быть красавцем, для меня все равно. Кто он такой, сейчас для меня не имеет значения. Чтобы жить, он просто нуждался в моей крови. И я отдала ее. Для него. А может быть, мне просто захотелось помочь Александру Степановичу, когда я увидела, как его лицо покрылось холодным и крупным, как градины, потом. Я в этом еще и сама хорошенько не разобралась.

Я говорю, пытаясь скрыть свое собственное замешательство:

— Александр Степанович, вы довольны моим красным кровяным тельцом? Не правда ли, это звучит плотоядно: красный кровяной телец. Зарежьте своей блудной дочери кровяного тельца…

Все вокруг засмеялись.

Но Александр Степанович поглядел на меня довольно сурово.

— А ты что, собственно, здесь еще делаешь? — закричал он громко. — Убирайся! Ты нам только мешаешь!

Но я по-прежнему стою в дверях и гляжу на происходящее с любопытством.

Калугин уже отошел от стола, моет руки, а Наташа Глызина и Галя Пятитонка быстрыми, ловкими движениями бинтуют только что оперированного бойца крест-накрест широким бинтом.

— Как звать тебя? — спрашивает Калугин у раненого.

Тот, откинувшись, лежит, прикрытый чистыми простынями, и смотрит беспомощным, детским взглядом.

— Филипп Митрофаныч, — его бледные губы едва шевелятся.

— Фамилия?

— Шаповалов.

— Откуда ты?

— Из Острогожска Воронежской области…

— Ну, значит, земляк, — говорит Калугин, подмигивая нам выпуклым, круглым, как у филина, глазом.

Говорят, Калугин всем своим пациентам земляк, откуда бы они родом ни были. Потому что здесь, на войне, всегда приятно найти земляка — это как привет от самых близких твоему сердцу людей. Даже к совершенно чужому тебе человеку начинаешь чувствовать в душе какую-то невольную нежность: ведь он тебе почти что родня! Земляк! Одна и та же земля нас взлелеяла, воспитала.

— Адрес?! Записывай, Галя, записывай! Какого полка? Батальона? Роты?

Укрытый, обложенный химическими грелками Шаповалов слабо и как бы извиняясь перед нами за самого себя, бледно, бессильно, но радостно улыбается, закрывает глаза: ему хочется спать.

— Несите! — приказывает Калугин. — Распорядись, Наташа, чтобы была сиделка. Специальная. Пусть снимут кого-нибудь с регистрации из приемо-сортировочной. И чтобы не отходила от него ни на шаг!

На мгновение он прислоняется плечом к стояку.

Я считаю салфетки, поданные мне Галей: «Одна, две, три, четыре, пять, шесть…» И слышу короткий, почти лошадиный храп. Я поднимаю глаза, но Галя делает мне осторожный знак: «Тише… Не надо. Смотри разбудишь!»

Калугин спит стоя. Он во сне громко всхрапывает. Совсем как большая усталая лошадь. Громоздкая, пахнущая йодом и спиртом загнанная лошадь.

— Александр Степанович! Операция…

— Да? Гм. А! Я сейчас…

Он вскидывает голову, моет руки и оглядывается на Улаева: готов ли тот подавать. И опять все сначала. Как вчера. Как позавчера. Как третьего дня. Как последние три недели подряд.

Через четыре часа, перед самым рассветом, рядовой второго полка, первого батальона, первой роты Филипп Митрофанович Шаповалов потерял сознание. Еще через час он, не приходя в себя, умер.

Кто-то сказал, постояв над ним, опечаленно:

— Надо же! С того света человек вернулся, и для чего? Единственно, чтобы сообщить, какую фамилию написать на фанерке.

2

Филипп Македонский говорил, что самая трудная война, которую он когда-либо вел, была война с его супругой Олимпией.

Для меня самая трудная на свете война — моя повседневная работа с Федором Марчиком.

Как некие дикари, поклонявшиеся солнцу, мой «прямой, но посредственный начальник» поклоняется слову «нельзя». По его представлениям, подчиненные созданы лишь для того, чтобы исполнять его приказания. Ни думать, ни желать, ни стремиться к чему-либо им не положено. Раз я желаю — сама! — что-то трудное сделать, он сразу же настораживается и растерянно соображает, хлопая бесцветными ресницами: а почему это я желаю? Что за этим скрывается, не предусмотренное уставом? Идти вместо отдыха помогать в «сортировку»? Нельзя. Ехать вместо Мамоновой в полк? Нет, нельзя. Нельзя — на все случаи жизни.

Конечно, он меня отругал, когда я вернулась из операционного блока с салфетками: «Вас за смертью посылать! Пошли — и пропали!» И поскольку я не могла оправдаться — никто у Калугина меня не задерживал, я сама напросилась, — мне пришлось промолчать, что немало изумило Федора Марчика. Он хотел было еще что-то строго сказать, но, как машина, вдруг резко затормозившая на льду скользкой дороги, пошел «юзом»:

— Я ведь вам повторял… — И выскочил на мороз без шинели и шапки.

Через минуту вернулся, сказал примирительным тоном:

— Здесь тебя кто-то спрашивает…

Уже не «вас», а «тебя»! Интересно.

Выхожу из палатки.

У тамбура, с повязкой на лбу, Железнов.

— Гора с горой не сходится, а пьяный с милиционером всегда сойдется, — говорит командир полка. И показывает на голову: — Вот, поймал на память осколочек. Принимай гостя…

— Заходите! Вам всегда рада…

В палатке Железнов долго оглядывается с яркого света: здесь тесно, темно. Но, уже оглядевшись, тотчас предлагает:

— Разреши, Шура, покавалерничать!

И пока я заканчиваю дневные дела: кипячу иголки и шприц, набираю из ампулы камфару, пантопон, он несет за меня попить раненому, потом ставит на печку ведро, набитое снегом, натаять воды на чай, рубит мерзлый хлеб топором и раскладывает его на раскаленное железо аккуратными кусочками, то и дело их поворачивая, чтобы не подгорели.

Я говорю ему:

— Вам вредно так много двигаться. Надо лечь, отдохнуть.

— Отдохнем на том свете. За всю жизнь сразу.

А ночью, когда все засыпают в палатке, даже санитары и Марчик, измученные работой, мы сидим с Железновым возле раскалившейся темно-вишневой печи на сырых чурбаках, и командир полка щурится от яркого пламени, на миг плотно прикрывает покрасневшие, заплывшие влагой глаза.

— Что, плохо вам?

— Плохо, Шура! Не знаю, как буду жить без Мити. Просто не представляю! — говорит он и быстро закрывает ладонью лицо, наклоняясь так низко, что я отворачиваюсь: я все никак не могу привыкнуть к мужским слезам. Мне они всегда кажутся едкими, черно-свинцовыми. — Эх, орел был, орел! — продолжает Матвей Илларионович, справившись с минутной слабостью. — Настоящий орел… — Он с тоской глядит куда-то в угол палатки. — Понимаешь, я ведь даже не знал, что он пошел в эту роту. А там паника, свалка. Командир убит. Политрук убит. Взводных нет никого: все ранены. А приказ Маковца — взять во что бы то ни стало эту высотку с ходу, в лоб. Пулеметы бьют, нет силы подняться. Ну а Митя, ты сама знаешь, человек с большой буквы. Он все понимал: без поддержки артиллерии и танков эту хреновину не взять никогда. Но приказ есть приказ. Вынул из кобуры пистолет, поплотнее надвинул ушанку на голову и — пошел впереди роты. Во весь рост…

Железнов умолкает. Сопит, сморкается в грязный, скомканный платок. Запихивает его подальше в карман. И тут же опять вынимает и снова сморкается.

Говорит, задыхаясь, давясь слезами:

— Знал бы я, что он там, я бы сам пошел, повел эту роту, а его не пустил… Вот то и беда, что узнал слишком поздно!

Я сижу, слушаю, и уши мои горят. Горят не от жаркого огня, потрескивающего в печи, а от стыда за ту глупейшую мелочную обиду, какую я Дмитрию Ивановичу причинила там, в лесу в Приуралье.

А Железнов словно мысли мри читает.

— Мы с ним, пока ехали на фронт, всю дорогу о тебе говорили. — Командир второго полка кивает в мою сторону. — Тебе не икалось? Митя все сетовал, что не подошел к тебе, не простился. Эх, Шура! Шура! Ну, да что там… сама небось понимаешь…

Железнов сдвинул шапку на затылок, открыв забинтованный лоб. Белизна бинта еще резче подчеркнула сухой зимний загар Матвея Илларионовича, его суровые косматые брови.

— А высотку не взяли, — продолжает он. — И кто встал с ним, те все полегли. Хотел я было Митю к награде представить, а Маковец карандашом через весь наградной лист — р-раз, два! И крест — вот такой. За что, мол, ему орден?! Какие такие подвиги совершил? Тоже, мол, нашелся герой! Высотку-то не взяли…

Я молчу и только прикладываю к лицу холодные пальцы и внимательно слушаю Железнова.

Я думаю о Шубарове: какой он был незаметный. Хорошие люди всегда незаметны. Как воздух, которым ты дышишь. Их отсутствие замечаешь только тогда, когда их уже нет.

Мне в нем многое нравилось, в Дмитрии Ивановиче. Главным образом то, что хорошее никогда не лежало в нем на поверхности. Хуже нет, когда у человека на лбу аршинными буквами написано: «Я отзывчивый!» А он в общем-то не был отзывчивым. И всегда со мной спорил, подчас грубовато. И не сразу меня понимал, отчего я такая с ним «иглокожая». И поссорились мы из-за ерунды.

Но сейчас для меня Шубаров герой, пусть не сделал ничего «героического». Всей сознательной жизнью он готовился к подвигу. Я уверена: он его совершил. Даже больше, чем подвиг. Своим первым движением, беззаветной готовностью встать под пули он, не ведая этого, сейчас повернул к лучшему и осмыслил всю мою жизнь. Прежней Шуры во мне уже нет и, надеюсь, не будет.

Я говорю Железнову:

— Вам нужно лечь, отдохнуть.

— А ты?

— А я посижу. Я дежурю.

Он ложится головой на вещмешок, подложив под бок еловые лапы, и тотчас же засыпает. А я думаю о Шубарове. О его одинокой, под снегом, могиле.

3

Лес звенит на морозе.

Деревья справа и слева от шоссе стоят как огромные клубы дыма: ледяное дыхание стужи вымораживает все живое. Воздух сух, мглист, он подобен мельчайшим осколкам стекла и при вздохе раздирает, царапает горло.

Женька как-то сказала шутливо:

— Война — не для жирных.

Эту истину мы постигаем на собственной шкуре.

После долгой бессонной ночи дежурства мы долбим ломами промерзшую землю для братских могил. Валим деревья. Пилим дрова, бесчисленные кубометры мерзлых дров: большие железные печи у нас топятся круглые сутки. Иногда выпадает особенная неудача: ехать с бочкой к сгоревшей деревне за свежей водой. К обледенелому срубу колодца не подойти: то и дело ногами оскользаешься на крутом, льдистом куполе. Ведро на веревке резво бежит из рук и стукается о корку льда, но не проламывает ее своей тяжестью. Тогда приходится бить пешней, прорубая отверстие. Потом тянешь воду в ведре вместе с глыбами льда, плеская себе на валенки. Пока накачаешь целую бочку, вся вымокнешь, несмотря на мороз. Рукавицы, примерзшие к дужке ведра, отдираешь, как кожу…

Как-то утром я расчищаю у входа в палатку снег. Разрубаю железной лопатой спрессованные ветром голубоватые плиты, дроблю их и откидываю в сторону, на серые елочки.

— Эй, Углянцева! Тебе письмо!

Это наш почтальон, Мишка Данилкин, великий шутник.

Я не верю ему.

— Врешь небось!

— Ей-богу, не вру! Глянь! — И он машет конвертом. — Сначала пляши!

— Ну нет, так дело не пойдет, — заявляю я решительно и подставляю Данилкину ножку.

Мишка валится кубарем в снег, а я отнимаю у него из рук драгоценный конверт. Так и есть, от Бориса!

В письме фотография: Борис в летном шлеме и куртке на собачьем меху, на фоне своего истребителя. За спиной небо, лес, облака. Долго разглядываю и шлем, и куртку, и лицо: что-то в нем появилось чужое. В углах рта, еще недавно таких мальчишеских, в улыбке, на которую невозможно не ответить улыбкой, я чувствую опытность, что-то недоброе. И мне странно: откуда они?

Женька смотрит на фотографию через плечо.

— Гм, — говорит она наконец. — Ничего!

— Что «ничего»?

— Теперь он мне нравится!

— Только теперь?

— Да. Только теперь.

— А мне нет. — И я прячу письмо и фотографию в карман гимнастерки.

— Да, теперь в нем есть какая-то внутренняя сила, — говорит снова Женька.

— По-твоему, что зло, то и сила.

Женька чуть презрительно сморщила губы.

— Можно подумать, что ты сама доброта, — сказала она.

Я гляжу на нее и с обидой раздумываю. Я бы очень хотела раздавить в себе сразу же все дурное, но разве так в жизни бывает? Это долгое дело: по капле выдавливать из себя злобу, грубость, недоброжелательство к людям, постепенно, час за часом изменять одну за другой все клеточки тела, каждый нерв. Чтобы больше никогда не увидеть перед собой чьих-то обиженных тобой глаз. Мертвых глаз.

Эх, Дмитрий Иванович, Дмитрий Иванович! И всего-то пустяк, — то, что я сама осудила в Борисе, что когда-то считала предательством, все по-глупому выместила на вас!

4

Новый год мы встречаем в глухом, серебристом от снега лесу. Каждый раз, выходя из палатки, я долгое время стою ошеломленная: какая беспечная, удивительная красота! Эти ветки, бегущие вверх увертливыми горностаями, эти белые снежные розы на кончиках еловых лап, эти искрящиеся на солнце ледяные, лучистые звезды из свежих, только что присевших снежинок! Все такое глубокое, мягкое, тихое, как предутренний сон. Никогда не поверишь, что где-то рядом, в пяти километрах, война.

В такой день не думаешь о себе, хочется знать одно: далеко ли еще до победы?

В медсанбате нет раненых, поэтому праздник вдвойне. Ни рева машин, набирающих на выезде с территории скорость, ни стонов «тяжелых», ни суеты вокруг операционно-перевязочного блока, ни пыхтения автоклавов, ни громкого голоса Александра Степановича, ни грубых окриков Марчика. Можно выспаться, привести одежду в порядок, начистить до блеска сапоги. После двенадцати будут танцы.

Я только что приехала из Москвы и бегаю из палатки в палатку, зараженная общим весельем, поздравляю всех с наступающим Новым годом. Мне каждому хочется сделать что-то приятное, сказать теплое слово. Даже Марчику. Я подхожу к нему и еще издали улыбаюсь:

— Федор Васильевич, это вам от меня. Из Москвы. — И я протягиваю ему пачку «Казбека».

Марчик долго глядит на меня в упор.

Ему, видимо, трудно понять, что я с ним могу быть вежливой, внимательной к его слабостям. Это его потрясает. Нетвердой, дрожащей рукой он берет у меня «Казбек», распечатывает, с наслаждением вдыхает запах хорошего табака. Это его любимые папиросы.

— Гм… Очень приятно! Спасибо, — растерянно бормочет лейтенант.

Его красное, чисто выбритое, напудренное лицо с подбритыми бровями еще гуще краснеет. Он даже не успевает сделать мне свое обычное замечание: «Я вам не Федор Васильевич, а товарищ лейтенант», — как я уже убегаю. Мне так много еще нужно сделать всяческих дел, написать поздравления, навертеть настоящего мороженого, «напечь» леденцов, что на помощь себе я немедленно призываю Марьяну.

— Вот тебе сахар, вот тебе кружка, переверни ее и капай, когда сахар начнет гореть!

Марьяна усаживается возле раскаленной печки, прижимает кусок рафинада к малиново-красной трубе. Запах жженого сахара сразу чем-то напоминает далекую степь, детство, отца, такую же новогоднюю елку. Мать нам часто «пекла» на праздниках леденцы.

Обжигаясь и дуя на пальцы, Марьяна хохочет: ей нравится эта работа. Скоро все дно кружки в горелых, коричневых каплях. Они очень горячие, эти сладкие шарики коричневого цвета, и обжигают язык и пальцы, но каждому хочется попробовать, действительно ли это так прекрасно, как мы рассказываем, или нет. И важно кивают головами: «Да, да! Есть можно. Постой, постой, что-то я не распробовал. Дай еще!»

Женька делает мороженое. Она надрубила топором большую банку сгущенного молока, содержимое вылила в глубокую миску и теперь тщательно перемешивает его с чистым, свежевыпавшим снегом, набранным в глубине леса, позади медсанбата. Мороженое получается хоть куда!

— Девочки, у кого есть чистый подворотничок? Дай-те до завтра!

— А где щетка? Кто взял сапожную щетку?

— Из тончайших парфюмов соткана душа моя…

— Эх, жалость, не купила я в Москве духов! Сейчас бы надушиться!

— А я купила, — говорит Марьяна и лезет в свой вещмешок. Достает коробку «Красной Москвы». Откупоривает флакон и всех по очереди опрыскивает духами. Все пахнут «Красной Москвой». Весь личный состав батальона.

За занавеской из плащ-палатки — целый склад ненужных сейчас вещей: телогреек, ватников, валенок, шапок, рукавиц. Мы все в наглаженных юбках и гимнастерках, в начищенных сапогах, с чисто вымытыми, разлетающимися в разные стороны волосами. В суматохе не замечаем холода. Просто несколько ближе жмемся к пылающим жаром печкам.

У огня — начищенный, вымытый, праздничный командир батальона Иван Григорьевич. Он читает стихи:

Я снег люблю за прямоту,

За свежесть звезд его падучих

И ненавижу только ту

Ночей гнилую теплоту,

Что дремлет в задремавших сучьях.

Огонь потрескивает. Все сидят перед пылающей печью, тихие, задумчивые, обнявши друг друга, прижавшись плечами. В глазах отблеск синих углей, какая-то непонятная в эту минуту печаль, тень далеких свершений, белая пыль морозной дороги.

Так стережет и нас беда…

Нет, лучше снег и тяжесть льда!

Гляди, как пролетают птицы,

Друг друга за крыло держа.

Скажи, куда нам удалиться

От гнили, что ползет, дрожа,

От острого ее ножа?

Кто-то громко хлопает в ладоши.

— Что вы, черти, приуныли?! Скоро двенадцать! Накрывайте на стол!

Незадолго до двенадцати позвонил из штаба комиссар дивизии Афанасий Безуглый, поздравил с Новым годом, пожелал успехов.

Ровно в двенадцать земля вздрогнула, поплыла под ногами. Это ударили наши батареи под Рузой. Мы все выскочили на мороз. Тонкими струйками, осыпаясь, тек снег с веток елей. Ночь была облачная, ватная, но воздух не потеплел, он стоял неподвижно, как вода в глубоком болоте, леденил дыхание. Я прижалась к плечу Марьяны. Раскрасневшаяся, с темными ласковыми глазами, она небрежным движением отбросила за плечо свою еще теплую толстую косу. Туго перетянутая ремнем, тонкая в талии, с высокой грудью, она глядела туда, в сторону запада, с ожиданием: может, еще ударят?

Александр Степанович только коротко крякнул, взглянув на нее. Покосился на Петрякова.

— С Новым годом! С новым счастьем, Марьяна!

— С новым счастьем. С Победой!

— Ой, девочки! Смотрите, смотрите!

Над лесом, над остроконечными верхушками темных елей белой дугой прочертила небо ракета. Орудия снова ударили. И еще! И еще! Ракета, видимо, указала на цель. Мы насчитали один за другим двенадцать залпов: артиллеристы работали по кремлевским курантам.

— Молодцы! Желаем удачи!

— Ужинать! Ужинать! Танцевать!

— С Новым годом, Иван Григорьевич!

— С Новым годом, Шура! С Новым годом, Марьяна!

— Кирка! Вальс.

— Дайте человеку сначала поесть!

— Успеешь, еще наешься! Впереди целый год! Музыку! Скорее музыку! Вальс! Вальс!

Мы гадаем в эту ночь: снимаем сапоги и кидаем на снег, за шлагбаум. В какую сторону пойдем замуж?

Все сапоги упали в сторону запада. Только мой и Женькин легли носком на восток.

Так стережет и нас беда…

Нет, лучше снег и тяжесть льда!

Иван Григорьевич привлек нас троих к себе, обнял и сказал:

— Ну что, девочки? Теперь вы знаете, каково воевать?

Глава четвертая

1

Февраль — «кривые дороги» — начинался курой, буйной непроглядью метели, змеиным извивом поземки.

После боев за Можайск и Рузу дивизия Осипа Маковца отошла от передовых и в течение нескольких дней усердно «чистила перышки»: все мылись, стриглись, брились, меняли белье. За два месяца непрерывных боев дело не обошлось без «блондинки». От заледенелых, неубранных по полям мертвяков, от гнилой, истерзанной в прах соломы в отвоеванных у врага землянках и блиндажах эта тварь особенно охотно шла к горячему, потному солдатскому телу, к живью, особенно на ночлегах, в потемках. И вот теперь люди жарили в дезкамерах завшивленные шинели и гимнастерки.

В воскресенье днем в Дорохове, несмотря на сильный мороз и ветреную погоду, был дан смотр войскам и оружию, а уже к ночи, в метель, полки походной колонной двинулись на Верею, держа направление на Вязьму.

От мороза и встречного ледяного ветра, бившего в лоб, обмерзало лицо, сдавливало виски, ломило челюсть. На обледенелых буграх и взгорьях низовка, как белые путы, прочно вязала идущим ноги, мешая движению, замедляя и без того не очень-то шибкий шаг. Сбившись с ритма, бойцы устало месили сугробы в бесчисленных оспинах следов, тут же заметаемых космами вьюги. В глубоких, разъезженных колеях машины то и дело садились на дифер, буксовали на взгорках. Тогда группы красноармейцев дружно наваливались, раскачивая застрявшую полуторку: «Раз-два — взяли! Еще взяли! Раз-два — дружно!» А она, как живая, упиралась, увиливала, пока наконец, извернувшись, не выскакивала на надутый ветром, уплотненный сугроб, да и то лишь затем, чтобы через два шага еще ловчей засесть в неприметной лощине или же, взобравшись на пригорок, встрянуть в общий, еще более прочный, великий затор.

В походной колонне ударной армии, в которую влилась и дивизия Маковца, давно уже все перепуталось, перемешалось: танки, крашенные под цвет снега, где-то отстали в пути без горючего. Заиндевелые кони обозов, вырвавшись вперед, теперь спокойно вышагивали среди разведчиков в маскхалатах. Кавалеристы в роскошных малиновых башлыках и черных бурках, теплых, как одеяла, топтались позади, где-то возле тыловой армейской пекарни, по сути — в обозе. Медсанбат с обессилевшими медсестрами и врачами в пешем строю растянулся на марше по крайней мере километров на десять, а то и больше. Пойди собери их в случае надобности!

Давно уже кончилось густохвойное Подмосковье.

Замелькали названия городов и деревень, пахнущие медом, вереском, луговою ромашкой: Купелицы, Медынь, Юхнов, Мятлево, речка Шаня, Угра, Воря. Вместо уютных, темно-зеленых подмосковных лесов потянулись пустынные, открытые всем ветрам и вьюгам, в мелколесье и в болотах равнины Смоленщины. И давно бы уже надо было оглядеться как следует: подобрать «хвост», втянуть «голову», развернуть шире «плечи», — но враг отползал, казалось совсем уже издыхая. Он даже не успевал огрызаться и жечь деревни, угонять население. В этом виделся добрый знак. Сама радость движения, не прерываемого большими боями, а только стычками, мелкими схватками, кое-кого уже сладко заманивала, обещая невиданные боевые успехи.

Казалось, ничто не предвещало опасности.

Но за Шанским заводом бойцы, шедшие за головной колонной, увидели на снегу многочисленные воронки от авиабомб и дотлевающие остатки разбитых автомашин, Кто-то стал поговаривать, что дальше на запад, за О6носовом, и вовсе нет ходу. Что морозными ясными днями фриц с воздуха житья не дает, двигаться надо теперь только ночами, скрытно, а днем рассредоточиваться и отсиживаться, маскируясь от самолетов, чтобы сохранить боевую технику и людей.

Кто-то деловито заметил, что ни справа, ни слева от походной колонны никого нет, на флангах давно уже не слышно соседей, и теперь надо бы повременить, задержаться: не иначе как дело пахнет бедой. Но никто, конечно, не повременил и не задержался. Да и смешно было бы на войне выжидать и искать для боя желанного часа и дня. Раз дорога впереди свободна, чиста, то и надо идти вперед как можно быстрее и не осторожничать, не впадать в панику. Там, на западе, ждут освобождения миллионы советских людей. Ради этого можно лишнюю ночь не поспать.

Я лежу на комбатовских, крытых медвежьей полстью санях. Мое тело сотрясается от сухого, жестокого кашля. Сильный жар сушит губы. Хочется пить. Но пить нечего. Вокруг только снег. Один только снег, и больше ничего. Снега много. Он кружится, вьется перед глазами, летит комьями из-под копыт комбатовского коня.

Отсюда, с охапки сена, брошенного мне Федором Марчиком в голова, земля и небо кажутся густой молочной лапшой; хлопья снега летят так густо и так стремительно, что они как бы прочерчивают зримые белые полосы в воздухе. Иногда под порывами ветра они завиваются, жирно кудрявясь. Ветер рвет сено клочьями из-под меня. Голова подскакивает на ухабах, стукается об оголившийся задок саней, и я с трудом удерживаю рвущийся из груди глухой прерывистый стон.

Марчик останавливает Ястреба.

— Ну что, очень плохо, да? — участливо спрашивает он, наклонясь надо мной.

Держа одной рукой вожжи, намотанные на ладонь, другою, свободной рукой он подпихивает под меня со всех сторон уже затертое цигейковое одеяло. Прислушивается, когда мой кашель прерывается больным, хриплым воплем: «Пить».

— Ну-ну, потерпи. Нету пить ничего, — говорит Марчик, и я гляжу на него с некоторой опаской: как бы он не отправил меня назад с какой-либо встречной подводой в чужой госпиталь.

К счастью, все эти дни никаких встречных подвод нет. Все движение по этой дороге идет в одну сторону: в направлении к уходящему, ускользающему от нас, неуловимому фронту. Все гусеницы, все полозья, все скрипящие на морозе колеса с белыми, пухлыми от снега втулками, все белые валенки и сапоги, проходящие мимо моего лица, на уровне глаз, идут только в одну сторону, и я не представляю себе, как это вдруг я покину свой батальон, Ивана Григорьевича Петрякова, Женьку Мамонову, Марьяну Попову, всех наших девчат, врачей, санитаров и фельдшеров, идущих в завьюженной, белой колонне. Как это я поеду от них в противоположную сторону. Для меня это все равно, что пропасть навсегда, умереть.

Время от времени я засыпаю, а может быть, теряю сознание. Когда просыпаюсь, снова вижу белую спину Марчика и качающийся, словно маятник, седой хвост лошади. В лицо мне летят клочья поземки, снег хрустит под копытами Ястреба, словно щебень. Иногда я просыпаюсь в надымленной хате, в густых ядовитых волнах махорки. Вокруг меня на полу много людей. Все спят в неловких, усталых позах, прижимая к себе винтовки.

Один раз я очнулась на жарко натопленной русской печи, и это мне показалось каким-то удивительным чудом. Значит, мне не приснилось: подъезжаем мы с Марчиком к дому, а нас не хотят пускать, говорят, что все переполнено, и Марчик, грозя пистолетом и длинно ругаясь, врывается в теплую комнату. Он идет прямо к печке и приказывает хозяйке перебраться на лавку, потому что на руках у него тяжелобольная. И старуха, злобно ворча, перетаскивает свои вещи на скамью в красный угол, а я впервые за дорогу ложусь на горячие камни и ненадолго засыпаю.

Я потом еще не раз вспомню эту длинную, душную ночь и жарко натопленную русскую печь, которая меня обогрела.

Дверь в избе то и дело открывается, взрываясь клубами пара. Люди входят с мороза, краснолицые, в белых мохнатых шапках, грохают сапогами, скалывая с каблуков налипший к ним снег, теснят на полу уже спящих и укладываются возле них рядами, как в строю: только встать и стрелять.

Где-то очень близко, на околице, как большие стеклянные лампочки, лопаются мины. Потом время от времени вдалеке что-то грозно и железно скрежещет, словно включают большую циркулярную пилу. И вся изба сотрясается, и кто-то бессонно ворочается на полу и вздыхает:

— Вот дают прикурить! Вот дают прикурить!

Я лежу на печи, задыхаясь от табачного дыма. Мне хочется пить, но почему-то нельзя попросить, нельзя шевельнуться. Может быть, потому, что боль где-то рядом, она притаилась, как зверь. Мы с ней следим друг за другом ненавидящими глазами до оранжевых кругов, до пятен в воспаленных зрачках — кто первым сдастся: я или она?

Пока я лежу неподвижно, спокойно, и она лежит тихо. Но стоит мне поднять голову, вдохнуть в себя воздух поглубже, заговорить — и боль, похожая на небольшого, но свирепого зверя, кидается на меня, начинает разрывать железными, зазубренными когтями мою избитую кашлем грудь, царапает горло, сотрясает все тело.

Тогда я бессильно роняю голову на кирпичи, и боль затихает. Она словно насытилась. И так мы долго лежим: я сама по себе, а она сама по себе — притаившаяся, ожидающая.

2

— Шура! Шура, проснись!

Рядом с моим лицом голова, возвышающаяся над приступком, в мокрой шапке от талого снега, с сосульками на подшлемнике. Усталое, черное от мороза лицо комбата.

— А, это вы, Иван Григорьевич, — отвечаю я вяло, невнятно и опять валюсь головой на горячие камни.

Он трогает меня за рукав:

— Шура, проснись!

Потом прикасается мокрой, холодной ладонью к моему лбу и вздыхает.

— Э, да тебя нельзя дальше везти! — говорит он откуда-то издалека. — Какой жар!.. Надо в госпиталь срочно. Когда наши поедут за оставшимися вещами назад, они тебя отвезут.

— Иван Григорьевич, не надо, — говорю я тихо и отворачиваюсь, чтобы он не увидел слезы в моих глазах. — Я вас очень прошу. Не надо! Не отдавайте меня никому, я умру. — Я гляжу на него умоляюще.

Петряков стоит на приступке печи, держась рукою за острый край беленого кирпича. Потом он отнял руку, поглядел на нее, словно там, на ладони, лежал ответ. Подумал. Неожиданно смягчаясь, сказал:

— Ну ладно! Что с тобой сделаешь. Не хочешь — не надо. Лежи пока здесь. Приедем, заберем! Есть хочешь? Тебя кормили?

— Нет. Не хочу. Пить!

— Пить? — Он задумался. — Хорошо. Я Марчику прикажу. Там сухофрукты у нас в мешке. Пусть скажет хозяйке, она сварит.

Он внимательно глядит на меня не то сочувствующе, не то осуждающе. Я вижу совсем близко его блестящие, черные, словно вишни, глаза. Он крепко жмет мои вялые, липкие пальцы.

— Ну, все! Не хворай! До свиданья.

— До свиданья, Иван Григорьевич. Спасибо вам.

Мне бы надо, было ему сказать: «Остановитесь, Иван Григорьевич! Запомните эту ночь. Она в вашей жизни последняя. Правда, будут у вас и другие ночи, и день еще будет, и солнце, но вокруг вас будет лежать только мертвый, безжизненный снег. И будут чужие танки за белым сугробом. И чужие орудия, наведенные прямо на вас. И дула чужих пулеметов, следящие за каждым вашим движением. И чужие люди, прячущиеся и справа, и слева, и сзади, и спереди за реденьким, словно счастье, кустарником. Они будут ловить вас. Целить в вас. А вы об этом еще ничего не знаете. И я тоже не знаю. И никто из нашего батальона не знает. Никто, кроме врага. Но все будет именно так».

Мне бы надо было сказать ему самое главное: «Земля держится не на столбах и не на китах, а на таких людях, как вы, Иван Григорьевич. Так поэтому не умирайте. Вы еще нужны людям. И десять, и пятнадцать, и двадцать лет спустя после этой войны нам все еще не будет хватать вашей честности, прямоты, вашего мужества, вашей умной, доброй улыбки. Зачем вам умирать? Пусть враги умирают! Пусть трусы и подлецы умирают. А вы жить должны! Вам нужно жить. Так живите же…»

Но он ушел. Ведь он не знал ничего. И я ничего ему не сказала, потому что тоже еще ничего не знала. Зато мы с ним поговорили о госпитале и сухофруктах.

3

Петряков открыл дверь из избы на улицу, в темноту — и отшатнулся.

Прямо в ноги ему, с налету кинулся вихрь, как собака, толкнулся в колени. Горбатые волны вьюжного снега шли от самой двери, тряся белыми гривами, перебегали дорогу. Петряков даже закрыл глаза рукой — так вдруг со света, с тепла у него закружилась уставшая от бессонницы голова, поплыли перед глазами гривастые волны.

Но машина ждала на обочине. Надо было скорей ехать вперед, и он подавил в себе и усталость, и вдруг возникшее неожиданное чувство тревоги: «А не лучше ли обождать? Переночевать в какой-нибудь избе. Утро вечера мудренее. А то едем куда-то без оглядки. Что там, впереди? Никто ведь не знает, что там происходит».

Он, задумавшись, постоял неподвижно, по колено в сугробе. Расценил свое чувство тревоги как бабство и слабость и отбросил его. Подошел к шоферу, заливавшему в радиатор ледяную колодезную воду, спросил:

— Что, закипел?

— Можно чай пить, — пошутил шофер Кисляков, вытирая грязной рукой замерзшие губы.

Кисляков и сам попил ледяной воды из ведра через край и теперь снова готов был ехать. Куда и зачем, он не спрашивал. Он ни разу в жизни не задавал себе подобного вопроса и не сомневался в значении того дела, которое делал. Всякая поездка означала какую-то пользу: раз приказано ехать, значит нужно ехать. Так было в колхозе, на Тамбовщине, где он работал до войны. Так было и здесь, в армии, на войне. Другого отношения к работе у него не было.

— Ну что, Иван Григорьевич? — спросил Коля Гурьянов, перегибаясь через борт кузова. — Как там дела?

— Дела как сажа бела! — откликнулся кто-то из мрака с соседней машины, но Петряков не поддержал пустой разговор.

— Едем, едем! — крикнул он наверх, стараясь перекричать вьюгу. Но ветер забил ему глотку. Он закашлялся. — Заворачивайтесь там потеплей! А то замерзнете. Давай заводи! — приказал он Кислякову.

Мотор взвыл. Машина с трудом стронулась с места и поплыла по белым волнам мимо темных, спящих домов, возле которых стояли армейские грузовики, прикрытые сверху брезентом. Это, видимо, ночевали такие же выбившиеся из сил люди, как и Федор Марчик с Углянцевой, и Петряков не обратил на них никакого внимания. У него даже не мелькнуло и мысли о том, что какие-то люди останутся позади, за спиной, и что им с утра уже будет светить совершенно другое, счастливое солнце.

За деревней дорога сужалась в сугробах, становясь все больше похожей на узкое ложе канала, чем на обычный зимний проселок. Справа и слева от пути возвышались такие отвесные груды снега, что люди, сидевшие в кузове на узлах и тюках с оборудованием, ничего не видели, кроме этих белых, изрезанных снеговых стен. Наверно, часа три назад по этому белому ледяному каналу прошли дорожники с лопатами, и то, что они здесь прошли, успокоило Петрякова. Ни ему, ни шоферу не подумалось о беде.

Подремывая, прислонясь головою к дверце кабины, Иван Григорьевич мысленно представил себе этот путь, по которому ехал: длинная, вытянутая колонна войск — вся ударная сила армии — движется к Вязьме среди серых равнин, мелколесья и редких, дремлющих в темноте деревень. Фронт откатывается под ударами все дальше и дальше. И чем быстрее дивизия будет двигаться, тем скорей и победа…

— Иван Григорьевич! Вам не кажется, позади нас стреляют? — спросил вдруг Кисля ков, сбавляя газ.

Дело двигалось уже близко к рассвету. Позади оставалась еще одна мирно дремлющая деревня с переполненными дворами, набитая временными постояльцами. В предрассветной серой мгле вокруг них лежал лишь серый, предутренний снег да за серыми стенами сугробов темнели кустарники.

— Нет. А что? — как-то вдруг пробуждаясь и стряхивая с себя дремоту, спросил Петряков. Он настороженно прислушался. Приказал: — Останови! Глуши мотор!

Он вылез из кабины и оглянулся: по дороге что-то с силой ударило. Звук был хлещущий, гулкий. Где-то рядом фыркнул осколок.

Шофер замер, белый как мел.

— Танки! Вы видите? Немцы бьют! — крикнул он непослушными вдруг губами. — Нас окружают!

— Стой! — Комбат обернулся. — Не кричи!

Он прислушался. Да, шофер не ошибся: танки били откуда-то с тыла, совсем близко. Несколько шедших позади грузовиков разом вспыхнули в полутьме. Дым потек над равниной. Впереди было тихо, а ведь туда, к Вязьме, прошла вся дивизия вместе со штабом и все командиры, Безуглый и Маковец. И если действительно дивизию окружили, то сейчас лучше ехать туда, поближе к своим, чтобы вместе с ними попытаться пробиться. Возвращаться назад одному — это верная смерть.

Петряков хлопнул дверцей кабины и приказал;

— Вперед!

Глава пятая

1

Борька, Борька! Где ты сейчас?

Почему нет тебя над моей головой, твоих верных, быстролетных серебряных «крылышек»? Заслони меня! Защити… Откликнись, где бы ты ни был: в небе над Мурманском, над Воронежем или Ростовом… Ты, наверно, надежно прикрываешь пехоту?

Я лежу в чахлых кустиках краснотала, в отрытой собственными руками небольшой ямке. Но сверху, вероятно, все хорошо видно на солнце, не спрячешься никуда. На голубой пелене ослепительных, свежих снегов, я так думаю, далеко видать мое распростертое, выпирающее из чахлых прутьев большое темное тело.

Я поднимаю голову и оборачиваюсь на знакомый, немного тягучий ноющий звук. Мне отсюда, снизу, тоже хорошо видны и стеклянные линзы защитных очков немецкого летчика, и лучи заходящего солнца на блистающих покатых боках кабины. И я тычусь лицом в сухой, жесткий снег.

Все тело мое трепещет от непреодолимого смертного ужаса, вжимается в землю. Сейчас я хотела бы стать невидимой, плоской на снегу, как бумага.

«Фию-у-у! Фию-у-ую! Чпок… Чпок…»

Рядом с моим плечом на слепящем, сверкающем насте — рваные матовые звезды: след от крупнокалиберных пуль.

Он всего ничего и промазал, фашист. Каких-нибудь двадцать пять сантиметров. Теперь он опять, наверное, сделает новый заход. Пока солнце скроется за горизонтом, он еще натворит здесь беды.

Я оглядываюсь, зябко ежась. Со мной на санях были люди. Где они? А, вон один притаился, тоже ямку себе копает, торопится. Вон второй. Он лежит уже неподвижно, не шевелится. И еще вон один. И еще…

В стороне, на дороге, метрах в пятнадцати от меня, убитая лошадь и поставленные боком на полоз разбитые сани комбата.

Самолет заходит со стороны солнца снова, еще более узким, еще более низким и медленным кругом: туго стягивает накинутую мне на горло петлю. Белая матовая прошва от пуль двоится совсем рядом с моим плечом.

Неужели опять промазал?

Грохот взрывов накатывается, ослепляя меня даже сквозь плотно закрытые, сжатые веки. Вот он ближе, ближе… Я обдираю себе щеки о белую, жесткую, как наждак, корку наста, так мне хочется еще плотней, еще глубже втиснуть голову в снег.

По такой жалкой цели, как я, как все мы, по пяти-шести бойцам и уже убитой лошади — бомбами?! Во мне поднимается, закипает глухая волна ненависти. Мне хочется приподняться и погрозить летчику кулаком: «Погоди! Мы припомним тебе!» Но сзади, со спины, что-то грузное, черное ватно наваливается на меня. Густая тротиловая вонь шибает мне в нос, затыкает глаза, горло, уши. Какая-то свирепая сила подбрасывает меня и швыряет в сугроб. Ударившись грудью о землю, я словно проваливаюсь в глубокую черную яму и плыву, вытягиваясь в узкую плоскую бесконечность.

— Сестра-а-а, а сестра-а-а!

Голос идет из кустарников у самой дороги. Я и не знала, что там тоже кто-то лежит.

Мне сразу становится тоскливо и одиноко: почему именно я одна среди стольких мужчин сейчас должна встать и идти на помощь? Разве я сильнее, бесстрашнее их?!

Приподнявшись на онемевших локтях, я опять гляжу на заходящий, как стрелка по циферблату, вражеский самолет. В лицо мне брызжет острая снежная пыль.

— Сестра-а-а!

— Да, иду! Я сейчас, — говорю я ему почему-то шепотом.

Я ползу по заструганным ветром гребням сугробов, обдирая о шершавый, грубый наст уже расцарапанную и саднящую кожу рук.

На полпути к своей цели я вдруг начинаю шарить у себя по карманам: у меня нет ни ножниц, ни финки — я ее потеряла, — ни бинта. Собственно, даже если я сейчас и доползу, я ничем не сумею ему помочь, этому раненому. Свою нижнюю мужскую рубаху я еще днем сняла с себя и изорвала на длинные полосы, которыми привязывала к ранам крохотные марлевые клочки, обрезки единственного оставшегося «для себя» индивидуального пакета. Сейчас можно было бы, конечно, перевязать носовым платком, если бы он был у меня. Но платка у меня давно уже нет, я его еще месяца два назад потеряла.

Я смотрю на небо, а сама все ползу. Немец снова летит, вот он уже заходит со стороны солнца. Я жду. Сейчас он опять застучит своим черным отбойным молотком, начнет рушить небо.

— Сестра-а!

Нет, если я не встану сейчас, я потом всю жизнь буду себя презирать за эту минутную слабость! Я должна встать.

Я встаю.

Нет, я не встаю. Я вскакиваю и с подламывающимися ногами, с бьющимся-где-то в желудке, распухшим сердцем перебегаю и снова валюсь на снег, на сугроб, рядом с кустарником. Теперь я хорошо вижу раненого, Он в узкой, как корытце, ложбинке.

— Ну что с тобой? Куда ранен? Говори.

Это Марчик. Как я его не узнала! В суматохе бомбежки и стрельбы из пулеметов я даже не разобрала, что это он звал меня. Я должна была узнать его хотя бы по голосу. Слава богу, за пять месяцев нашей совместной службы в батальоне я должна была научиться узнавать своего непосредственного начальника хотя бы по голосу.

Мой командир отделения лежит на спине, лицом к небу, и хрипло дышит, толчками гонит кверху из легких насыщенную пузырьками воздуха бледную кровь. Пулеметная очередь прошла вдоль всего его тела насквозь. Я вижу круглые пулевые отверстия, они аккуратно пришиты к шинели, как темные пуговицы.

Никакая, даже самая скорая помощь ему сейчас уже не поможет. Даже если его сию же секунду положат на операционный стол.

Но он смотрит мне прямо в глаза и ждет, что я скажу.

— Шура, — шепчет Марчик. — Милая! Хорошая! Помоги.

Я киваю ему и оборачиваюсь назад.

— Эй, ребята! — кричу я. — У кого есть индивидуальный пакет? Бросьте сюда.

Потом наклоняюсь над ним и привычно спокойным, профессиональным голосом говорю ему:

— Ну вот, сейчас… Сейчас мы вас перевяжем. И все будет хорошо!

Мне надо скорее на нем расстегнуть ремень, снять шинель, телогрейку, гимнастерку, нижнее белье, потом уже бинтовать. Но едва я только дотрагиваюсь до него, как он последним усилием, последним толчком выжимает из легкого темнеющий сгусток студенистой крови. Вот он пытается еще раз вздохнуть поглубже, хватает воздух посиневшими, тонкими, словно нитки, губами. И — не может. Глаза его медленно меркнут, закатываются.

Все. Кончено.

Я трогаю его обмороженные, распухшие пальцы. Они уже плохо сгибаются, леденеют.

Теперь я совсем одна. Со мной больше нет никого из нашего батальона.

Я гляжу на Марчика, и мне мучительно жаль его: в дороге во время моей болезни он так старательно за мною ухаживал, кормил, поил меня с ложечки, подтыкал на санях одеяло, воровал у чужих ездовых свежее сено вместо измятого или сдутого ветром. Он вносил меня на ночлег в избы, наверное, на руках, потому что я не помню, чтобы я шла сама, без посторонней помощи. Я, наверно, не могла бы идти на своих ногах. Во всей этой сумятице наступления он не только поддерживал жизнь в моем теле, еле теплящуюся от голода и от холода, но еще и выхаживал меня, и лелеял, как заботливая, примерная нянька. Иначе откуда бы у меня сейчас были силы бегать по полю от самолетов, рыть собственными руками яму в снегу, чтобы в ней прятаться, а потом переползать и перевязывать раненых?

Я гляжу на зеленоватое, снеговое лицо Федора Марчика, и мне холодно, жестко от его мертвого взгляда. Почему он, а не я?

Федор, в сущности, был хорошим, отзывчивым человеком. Просто он напускал на себя непомерную важность. Выдумал, что он очень большой начальник, а поэтому может ломать характеры у подчиненных. Поживи-ка он годик-другой, повоюй, может быть, он тоже стал бы замечать в людях не глупые мелочи, а то главное, что их определяет.

Я гляжу на побелевшее, каменное лицо Федора Марчика, и мне боязно, грустно. Без Марчика я вдруг чувствую себя почему-то беспомощной. А мне сейчас нужно действовать, принимать какие-то меры.

2

Небо из бледно-голубого уже становится темно-лиловым, седым. Я люблю эти длинные переходы, февральские васильковые сумерки. Но сейчас ни в вышине, ни у самого горизонта, над опустевшей деревней, — нигде нет этого мирного синего цвета. Там, на западе, что-то горит: там колышется, переваливается с боку на бок, гулко грохает желтовато-бурое зарево; оно мечется в ограниченной узкой черте, но отблески, отсветы, дымные клубы расходятся от этого места далеко во все стороны и издали кажутся такими громадными, устрашающими. Они очень пугают.

Самолет улетел. Последний заход он сделал уже пустой, расстреляв все пулеметные ленты, все пушечные снаряды и сбросив на нас все бомбы и всю железную мелочь: осколочные гранаты, какие-то палки, железки и даже дырявую бочку из-под бензина. Эта бочка и наделала больше всего шума и грохота, пока падала и крутилась волчком, завывая и переворачиваясь в безветренном воздухе.

Но у меня уже нет сил, чтобы встать и уйти. Во мне тоже все умерло, как и в Марчике, с единственной только разницей, что я еще дышу, еще думаю, наблюдаю. Но, в общем-то, мне уже больше не хочется ничего. Мне хочется спать. Спокойно спать вот на этой белой плоской земле. До самой победы.

Я не знаю, где сейчас наши. И вообще, что случилось? Почему я осталась одна? Почему нам пришлось отступать под минометным огнем? Почему целый день в Белом Камне немецкие штурмовики на бреющем полете гонялись по улицам за каждым человеком и бросали бомбы на нашу несчастную лошадь?

Я с трудом приподнимаюсь и, стоя в снегу на коленях, оглядываюсь. Вокруг меня только мертвые. Я их знаю всех наперечет. Живые, по-видимому, поодиночке давно расползлись по кустам и ушли, не окликнув меня. Может быть, они позабыли, что я существую?

Я встаю и, пошатываясь, добредаю до лошади.

Здесь тоже нет никого. Опрокинутые, стоящие боком сани, переломанные оглобли, рваные постромки. Убитая, отощавшая лошадь комбата. Знаменитый на всю дивизию Ястреб.

Справа и слева от дороги, как степные цикады, опять начинают потрескивать пулеметы. Изредка, не торопясь, как будто бы с точностью до одной сотой отмеривая человеку его норму жизни и смерти, работает артиллерия. Но она где-то очень уж далеко. В таком чистом морозном воздухе звук выстрела обычно разносится очень хлещуще, звонко, когда это близко, но сейчас разрывы снарядов звучат мягко, бархатно, приглушенно и, я чувствую, далеко.

Какие-то незнакомые мне люди поодиночке теперь почти беспрерывно идут по дороге мимо меня: из горящего Белого Камня в Обносово. Они тоже неловки и растерянны, как и я. И я их не останавливаю, не расспрашиваю: кто, куда? Меня тоже, в свою очередь, никто не затронул, не спросил, что я здесь делаю, почему я одна. А идут все бойцы с оружием, и не все из них раненые. Многие шагают довольно споро, легко.

Небо быстро темнеет. Становится холодно. Я вдруг особенно остро ощущаю этот дикий холод и пустынную плоскость белой равнины с длинными цепочками трассирующих пуль в ее западной стороне и с такой тревожной, непонятной для меня темнотой позади, куда все идут, там, на востоке. Вдруг что-то шарахнулось над землей. Потом раздался сильный и частый уничтожающий грохот. Земля мелко, трусливо подрагивала от ударов.

Кто-то позади меня сказал с хриплым смешком:

— «Катюши» играют…

Я вздохнула и засмеялась. Я обрадовалась «катюшам» — хоть кто-то играет в этот час — и человеческому голосу. За один этот день я совсем одичала. И хотя меня никто не ждал в опустевшем Обносове, через которое наша дивизия давным-давно прошла в сторону запада, я тоже потащилась следом за теми, кто шел назад, на восток, по темной, накатанной за день морозной дороге. По пути я то и дело натыкаюсь на трупы убитых, на медленно ковыляющие группы раненых. Некоторые из них опираются на винтовки, как на костыли, и громко стонут. Другие идут молча. Но все они, как и я, то и дело оглядываются назад, на горящий Белый Камень. Наверное, они тоже отступают первый раз в жизни и, может быть, как и я, в последний. По крайней мере, я даю себе такую клятву: отступаю в первый и последний раз!

Когда наконец совершенно стемнело, я совсем уже выбилась из сил и замедлила шаг. Теперь мне окончательно захотелось остаться одной на этой холодной равнине. Но кто-то угрюмо сказал рядом: «Идем, идем, сестра! Не отставай!» И я снова пошла, стараясь не отставать от незнакомых мне, молчаливых людей.

— Нечего было в Макашине валандаться! — сказал кто-то грубым голосом. — Или взад ехать, или вперед. Теперь бы уже в Вязьме были.

— Кто-нибудь будет в Вязьме, не бойся! — заметил другой. Голос его был позвонче, помоложе.

Они оба со злом тяжело вздохнули.

Макашино?! Теперь я вспоминаю. Деревня Макашино по карте лежит от Белого Камня еще дальше на запад. Это следующий населенный пункт, через который наша дивизия должна была проходить. Так я слыхала.

Шагая за чужими бойцами, я вспомнила, что мы с Марчиком уже были в Макашине. Когда? Я не помню: в голове у меня все как-то странно перемешалось. Наверное, в то самое злополучное утро, после первой бомбежки.

…Мы быстро выехали из Белого Камня, где ночевали, и оказались в открытом поле. Дорога была забита машинами и обозами. И Марчик все ругался и крутил головой, подстегивая Ястреба. А когда мы подъехали к Макашину, нас встретили выстрелы из минометов.

— Немцы! — крикнул кто-то, летящий нам навстречу в санях.

Люди, лошади, грузовики — все на миг замерло на дороге. В бело-розовых от рассвета березах стрекотали немецкие автоматы. Из-за домов Макашина вдруг выползло что-то бледное, серое, похожее на огромную вошь, и стало медленно поворачиваться. Белый дымок окутал это нечто бледное, серое, и машина, идущая впереди нас, вспыхнула и загорелась.

— Немцы! Танки! — кричали обегавшие нас красноармейцы, а Марчик оглянулся, но уже не на Макашино, а на небо. А там плотным строем, гудя, шли немецкие самолеты.

Я не помню, кого я там перевязывала посреди поля, сидя в санях. Только что ушли самолеты, и Федор Марчик поддерживал человека, а я перевязывала. А потом Федор Марчик поддерживал меня, а раненому говорил: «Ничего, ничего, нагнись к ней поближе. Она перевяжет».

Когда кончился перевязочный материал, он пошел назад по дороге, обшарил тела убитых и принес мне три индивидуальных пакета: «Понимаешь, больше нет. Только три. Тебе хватит?» И я ответила: «Хватит», хотя от Макашина шли и шли окровавленные, бледные люди. Один из них полз, оставляя красный след на снегу.

А потом и мы повернули назад, к Белому Камню, и подъехали к огородам. Здесь-то нас и застала «ваторга», как сказал Федор Марчик.

Бомбы косо отваливались от брюха самолета и летели на землю по выгнутой траектории так, что можно было заранее рассчитать угол падения и, в зависимости от силы ветра, от высоты полета и от собственной подвижности, увернуться от попадания. И мы стали высчитывать с Федором. Если ветер, например, нам прямо в лицо вместе с серией бомб, то надо бежать им навстречу, и тогда весь груз разорвется уже у тебя за спиной. А если он падает прямо на голову, оставайся на месте — обязательно бомбу отнесет в сторону. Если некогда высчитать и подумать, пригни голову пониже и считай до трех: твоя песенка спета. Неуязвимых людей на земле не бывает. Есть умение — нет удачи…

Да, там, в поле, смерть миновала Федора Марчика. Она шла за ним от самого леса в Макашине, от северо-западной его окраины, когда на нас разворачивалась серо-зеленая цепь немецких автоматчиков, и настигла только здесь, в Белом Камне, на выезде из деревни. Только здесь, где нас подстерег одиночный немецкий самолет.

3

Может быть, мне это снится?

Наяву или во сне, ноя вижу сквозь боль, сжимающую голову железными обручами, что я лежу на столе под закопченными образами в дешевых, закопченных ризах из фольги. В головах у меня тусклым зернышком прорастает сквозь сумрак свеча. С тихим хрипом, со вздохами качается тень в остроконечном белом платке. Кто-то смутно бормочет, лаская, согревая мне ноги руками:

— Владыко господи, вседержителю… душу рабы твоей… от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ей, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове… И приими в мире душу рабы твоей… и покой в вечных обителех со святыми твоими…

Неужели это надо мною читают? Разве я уже умерла?

Кто это молится за меня?

Снова сон. Где-то рядом качают ребенка. Кто-то тоненьким детским голоском поет: «Ой! Ой-ой! Ян — цыган молодой… Я, юная цыганка, танцую пред тобой». Потом грохают сапоги по дощатому полу, пахнущему полынью: «Мать! Свари-ка нам щей! Там консервы в чулане. Сейчас снова на передовую». Запах кожи, холодной шинели. Холодная рука на горящей моей щеке.

Непонятный, как будто на чужом языке, разговор:

— Опять летит?

— Опять.

— Вот дьявол!..

— Вчера в госпитале трех сандружинниц убило. Одной бомбой.

— Драй петух! Опять драй петух летит. Драй петух!..

Мне снится петух. Он стучит железным клювом мне в голову и кричит, кукарекает ржавым голосом: «Драй, драй, драй!» А что это такое: «Драй петух»? Я даже во сне, в беспамятстве недоумеваю. И куда он летит? И зачем? Почему он всех убивает?

Потом опять сон, темнота, жар и боль во всем теле.

Наконец вокруг меня яркое солнце. Круглый лучик его падает мне прямо в глаза. Я моргаю, морщусь, мои ресницы мелко вздрагивают, и кто-то с восторгом, с волнением восклицает:

— Бабушка! Бабушка! Гляди-ка, смотрит!

— Ой, дитятко, ожила наконец, отдышалась?

«Какая это бабушка, чья? При чем здесь бабушка?

Где я? Почему я здесь?»

С теплой ложечки чуть сладенькая вода смачивает мне губы. Чья-то сморщенная, коричневая рука крестит меня: «Очнись! Очнись!» И опять вздох: «Матушка-троеручица! Спаси и помилуй…»

Снова сплю.

И вдруг перед моими глазами потемневшее, смуглое, как лики святых, такое знакомое, родное худое лицо.

Я приоткрываю пошире глаза.

— Женька! — тихо ахаю я. — Ты? Откуда?

Она наклоняется ниже и переспрашивает:

— Что? Говори громче.

Но я опять закрываю глаза и молчу. Мне вдруг стало очень жалко себя и обидно: какая я бессильная, больная! Крупная, как горох, соленая слеза выкатывается из-под ресницы и ползет по щеке, падает мне на шею где-то за ухом.

— Женька, как я тебе рада!

— Наконец-то ты отыскалась!

— А я и не пропадала, — говорю тихо я.

Но Женька вдруг становится серьезной.

Она спрашивает, наклонясь:

— Шура! Где Марчик?

— Не знаю.

— Он же, говорят, все время был вместе с тобой!

— Марчик? Нет, не знаю.

И вдруг я начинаю припоминать.

— Ах, да! Марчик… Он все время был вместе со мной.

— Что с ним? Где он?

— Он умер.

— Как умер?

— Так, умер. Убит.

Женька растерянно смотрит мне прямо в глаза.

— А Петряков?

— Петряков поехал вперед, в Макашино.

— Марьяна была с ним?

— По-моему, нет. Я не знаю. А что? Ты их с того времени не видала?

— Нет. Не видала.

— Не знаю, что здесь происходит, — говорю я. — Какой-то тут «драй петух» летает. Вообще всякая чушь.

Женька трогает мой горячий лоб осторожной прохладной рукой:

— Хорошо. Отдохни. Я тут рядом с тобой посижу. Не понимаю, почему тебя не положили в госпиталь?

Теперь я многое припоминаю из того, что мне снилось.

— А я в госпитале уже лежала, — говорю я. — Но его разбомбили. Вернее, не в госпитале, а в санчасти.

— Спи! Усни! Полежи, — говорит мне Женька успокаивающе.

Она почему-то не верит мне. Хотя я теперь действительно припоминаю, что я где-то лежала, в какой-то санчасти. Там санитарами были еще музыканты из муз-взвода полка. В свободное время они репетировали Шопена — ту самую сонату, от которой я всегда вздрагиваю и мне хочется плакать. И я уже выздоравливала, и кто-то из ребят позвал меня завтракать. И я встала с не застеленной ничем лавки и стала причесываться перед зеркалом. И вдруг кто-то громко закричал: «Ложись!! Воздух!» А я не слышала самолета. Может быть, я просто задумалась и не слышала, как он летит. Но очнулась я уже на полу. Кто-то крепко держал меня за гимнастерку. Осколки стекла, рама, зеркало, горшки с цветами герани — все это тоже лежало уже на полу, а прямо передо мною ничего уже не было: ни стены, ни окна, только ясное зимнее небо, не отгороженное от меня ничем, и холодное, голое белое поле.

Кто-то стонал, раненный, за перегородкой. Кто-то брезгливо и злобно отряхивался от известки и разглядывал на свет свою шинель, до этого висевшую на гвозде, — она вся была, как хорошее решето, в крупных, почти одинакового размера круглых дырах. Кто-то вытащил непролившуюся миску с похлебкой из-под печки, куда занесла ее взрывная волна, и начал быстро-быстро хлебать деревянной ложкой, стуча о ложку зубами.

Я шагнула через то, что было когда-то стеной дома, и пошла по улице. Больше я никогда в этот дом не возвращалась, это я теперь хорошо помню. Это было второе мое пристанище, которое разваливалось у меня на глазах, и с меня уже было достаточно. То, что я и на этот раз осталась жива, я могла отнести только в область какого-то чуда.

— А где ты все это время была? — спрашиваю я у Женьки.

— Я же осталась с вещами в Дорохове, со вторым эшелоном. Ты разве не помнишь?

— Нет, не помню, — говорю я, улыбаясь.

Я и в самом деле не помню. Мне от этого стало даже смешно.

— А сюда ты приехала когда?

— Сегодня.

— Зачем?

— Мы едем занимать оборону, на передний край.

— Кто это мы?

— Отряд капитана Пироговского.

— Пироговского?

— Да.

Я с усилием припоминаю. Да, у нас в дивизии был такой, Пироговский. Начальник тыла дивизии. Такой плосколицый, очень смуглый, с ледяными глазами.

— А что это за отряд?

— Спи. Потом все узнаешь. Главное — ты нашлась.

— Говорю тебе, я не терялась!

— Спи!

…Нет, нет, я не терялась. Но какое же это счастье, что я наконец нашлась! Какое счастье, что Женька рядом, что есть какой-то отряд под командованием Пироговского и что нам нужно опять идти занимать оборону, а может быть, и наступать! Тогда обязательно где-нибудь там, впереди, — пока я еще не знаю в точности где, — но я встречусь с Марьяной и Петряковым, с Галей, с Наташей Глызиной, и опять мы все будем вместе. Как тогда, под Москвой.

Мои волосы гладит чья-то рука. Гладит медленно, очень ласково, осторожно.

Это Женька. Я знаю.

И я спокойно засыпаю, чтобы проснуться здоровой.

Глава шестая

1

Говорят: «Ну, погиб, значит, не судьба была до жить до победы».

Это о человеке.

А про дивизию так можно сказать: «Не судьба»! Или это что-то другое?

Мы войну начинали необстрелянные, неопытные. Накопление опыта — дело сложное. Французы, например, говорят так: «Опыт — это врач, являющийся после болезни».

Хорошо, мы не примем на веру их мудрую шутку.

Но кто скажет, под влиянием каких обстоятельств струсивший, растерявшийся в бою командир вдруг находит в себе мужество и силу воли? Почему отступавшие в панике бойцы начинают оглядываться и примеряться, как бы им похитрей, половчее ударить врага? По каким таким тайным законам логики самый тихий, незаметный в полку человек вдруг становится храбрецом и героем?

Задним числом мы все нынче стали умны.

Мы частенько еще примеряемся: а вот я бы, например, сделал так, а не эдак, как сделали они.

Ну, вернись в сорок первый и сделай по-своему!

Нынче мы знаем наизусть имена наших героев.

Нынче на местах прославленных наших сражений стоят памятники, горит Вечный огонь.

Но я бы лично ставила памятники и зажигала Вечный огонь и там, где наши люди умирали в безвестности, в окружении, в отступлении, где гибли под напором превосходящих сил противника целые армии. Они тоже герои. Просто им пришлось еще тяжелей, чем другим. Их воинский опыт гораздо значительней, серьезней. Вся беда в том, что они не сумели его применить: не успели.


Когда в группе генерала Маковца и в шедших с ним подразделениях выяснилось, что они отрезаны от основных сил наступающих, окружены и теперь не могут пробиться ни к Вязьме вперед — до нее оставалось всего каких-нибудь шесть километров, — ни назад, к Шанскому заводу, — позади них немцы тотчас же возвели оборонительную линию по всем правилам: с минными полями, проволочными заграждениями и дзотами, — полки стали занимать круговую оборону. Нужно было «помараковать», как сказал начальник штаба дивизии полковник Жиляев, «пораскинуть мозгой».

Положение складывалось очень серьезное. И взглянуть теперь правде в лицо оказалось необходимым.

Генерал Маковец отдал срочный приказ командирам подсчитать количество «активных штыков», переформировать и укрепить за счет тыловых подразделений стрелковые роты, тщательно проверить и взять на учет все запасы орудийных снарядов, мин, гранат и патронов.

Неутешительные сведения поступили от интендантов: хлеба нет, муки мало, мяса, консервов — на несколько дней. Что будет дальше, чем это грозит, понимал уже каждый. И от этого настроение в ротах было подавленное, тревожное.

Дни стояли солнечные, морозные. Немецкая авиация не давала вздохнуть. С рассвета до позднего вечера вражеские бомбардировщики и штурмовики висели над головами.

Как-то на совещании в штабе дивизии Петряков встретился с Железновым. Командир второго полка был бодр, подтянут. Напоминанием о недавнем ранении в голову осталась лишь красная, зубчатая полоса среди отросших поседевших волос. Они крепко обнялись, похлопали друг друга по спинам.

— Жив, Мотя?

— Ваня, жив. — Железнов засмеялся, показав белые, крепкие зубы. — Родился — не торопился, не спешу и помирать!

— А помнишь, мечтал о легкой руке…

— Что старое вспоминать! — смутился вдруг Железнов. — Скажу честно: забыл и думать об этом. — И вдруг загрустил: — Вчера схоронил Петра Завалихина, Аркашку Рябца из третьего батальона и своего ординарца. Ты его знаешь еще по Елани — Коля Бабиков…

— Да-а, — сказал Петряков. Он ссутулился, потемнел за время их разлуки. Петряков с жадностью тянул оставленный ему Железновым «бычок»: табаку в медсанбате давно уже не было. — А у меня Калугина убило, — сказал он с горечью. — И Галю Боркулову — Пятитонку. И Наташу горбатенькую. Всех одной бомбой сразу. Э, да что там!.. Ну, а тут как? Какова обстановка? Что они говорят?

— Да что говорят! Будем сковывать силы противника, покуда возможно, а потом пробиваться на юго-восток. Там кавкорпус рейдирует у немцев по тылам. Так вот, ежели соединимся с корпусом, нам будет легче. Сейчас связь у нас со штабом фронта хорошая… И самолеты, говорят, сюда вроде бы прилетят. Так что будем драться.

— А чем драться-то? Снарядов нет. Танков нет. И авиация их, сам видишь, господствует в воздухе.

— Конечно, голыми руками они нас не возьмут. Это так.

Они помолчали, хорошо понимая друг друга.

Потом Железнов сказал:

— Сегодня двадцать первое.

— Ну и что?

— Завтра двадцать второе.

— Ну так что ты хочешь этим сказать?

— Послезавтра — наш праздник. День Красной Армии. Может, выберешься ко мне в гости? Как-никак, а по случаю праздника… Должны же мы отметить с тобой эту дату!

— Точно не обещаю, но… — Помолчал и добавил: — Приду!

— Ну, жду! Давай лапу! — И они крепко обнялись, расставаясь.

В дверях Петряков еще раз оглянулся, запоминая могучую фигуру друга. Жизнь теперь начиналась такая, что не знаешь, что будет с тобой через полчаса. Даже через минуту.

Петряков и вправду собирался к Железнову на праздник, чтобы решить там заодно и кое-какие хозяйственные вопросы. Попросить мучицы на хлебы для раненых. Говорили: в полку у Железнова сами мелют зерно, собранное у населения в окрестных деревнях. Говорили: богат Железнов лошадьми. А раненых в медсанбате становилось так много, что, случись отступать, «тяжелых» придется нести на себе — нет транспорта. Предвкушал Иван Григорьевич и хорошую, долгую беседу с другом, и разделенную пополам флягу водки: на морозе она хорошо согревает, снимает усталость.

Но к вечеру двадцать второго на окраине деревни, где стоял медсанбат, началась перестрелка. В бой вступили часовые и часть хозвзвода, поднятая по тревоге. Прибежавший связной доложил: «Идут! И довольно большими силами».

Петряков на мгновение задумался. Кто-то должен был врага задержать, пока врачи и медсестры не снимутся с места и не отойдут с ранеными подальше, в глубь леса. Кто-то должен их задержать и, возможно, погибнуть ради спасения остальных.

Петряков не стал долго раздумывать, кто именно должен был это сделать. Он схватил карабин и бегом бросился по огородам к высотке, где в засаде стоял пулемет, охраняемый легкоранеными. Оттолкнув двух бойцов с забинтованными головами, он упал на снег.

— Отходите! Отходите! — крикнул им командир батальона. — Отходи быстрей! Я сам задержу!

Приникнув к щитку, Петряков вгляделся в зеленоватую, серебристую мглу снегов. Темные пригибающиеся фигурки наступающих на какой-то краткий миг застыли на гребне сугроба, и он нажал на гашетку.

Он бил короткими очередями, пригибаясь и время от времени высматривая новые цели.

Пули шли рассыпчатым веером — золотистый, летящий пунктир, точно вычерченный на темном снегу. Оттуда, из-за гребней сугробов, из-за чахлых кустарников, сквозь треск автоматов донеслась немецкая брань.

Вдруг лента кончилась. Он и забыл, что здесь мало патронов, и с тоской стиснул зубы: «Ну, все! Теперь уже все. Не уйти».

Никогда он не думал, что это случится так скоро. Он верил, что задержит их, что отсрочит конец — и свой и других. Но стрелять больше нечем…

Петряков уже приподнялся, чтобы взять карабин. Но кто-то с разбегу уткнулся рядом в снегу, запаленно дыша, толкнул его в руку.

— Заправляйте скорей! Заправляйте скорее новую ленту! — Это была Марьяна.

Он не понял, как она здесь, рядом с ним, очутилась, но почувствовал к ней огромную нежность.

— Заправляйте, — торопила Марьяна. — Дайте мне карабин!

Петряков заправил в пулемет новую ленту, поданную Марьяной, взглянул на нее. В темноте она лежала рядом с ним на снегу перед бруствером небольшого окопчика и, как заправский снайпер, вела нечастый прицельный огонь.

Наступающие на какое-то время притихли под этим нечастым, но прицельным огнем, потом снова подняли головы. Но Петряков быстро нажал на гашетку. Он бил короткими очередями, а в такт им гремело, ликуя, его сердце.

— Да здравствует Хайрем Максим! — закричал Петряков, вглядываясь в сгущающуюся темноту. Немцы в нерешительности остановились. — Да здравствует Хайрем Максим! — закричал опять Петряков, направляя огонь в самый центр наступающих, где шел эсэсовец с парабеллумом. Почему-то Ивану Григорьевичу сейчас вспомнился изобретатель станкового пулемета. И он в третий раз крикнул: — Да здравствуют Хайрем Максим и Марьяна Попова!

Марьяна с удивлением взглянула на него: не сошел ли командир батальона с ума? Но Петряков озорно обернулся, сверкнув зубами.

Прямо перед бруствером хлопнула мина, затем вторая.

— Надо менять позицию, — сказала Марьяна. — Скорее, Иван Григорьевич!

Они потащили вдвоем пулемет, пригибаясь к самому снегу.

Петряков вдруг замер, оглядев потонувшую в синем мраке деревню, закричал Марьяне:

— Назад! Марьяна, назад! Окружают!

2

Почти сутки они скрывались в болотах.

Наконец, пробродив по лесу целую ночь и целый день, замерзшие и голодные, поздно вечером вышли к человеческому жилью. Это была глухоманная деревенька на краю леса, из тех, про которые говорят: «Три кола вбито да небом покрыто». Немцы, видимо, сюда не заглядывали: ни часовых на околице, ни следов военных машин на снегу здесь не было. А от овечьих кошар, от коровников пахло живностью, свежим навозом.

Петряков постучался в дверь крайней избы с отблеском топящейся печи в темном окне.

Дверь открыла высокая, худая старуха в подшитых валенках, в домотканой поддевке, подпоясанная цветным кушаком. Она вышла им навстречу с ведром пойла в руке.

— Бабушка, пусти обогреться, — сказала Марьяна. — Замерзли совсем.

В заиндевелой одежде она сейчас напоминала снежный куль.

— Свят, свят! — с достоинством осенила себя крестом старуха. Она без боязни посторонилась, пропуская незваных гостей в сени, строго сказала: — Сейчас я снежку принесу, оттереть руки-то… Не спешите к теплу!

Принеся в тазу снег, старуха помогла Марьяне оттереть руки, потом провела их в избу и усадила на лавку напротив огня. Вытащила из печи чугунок с похлебкой, дала поесть. Пока они с жадностью ели, хозяйка время от времени искоса посматривала на Марьяну, на ее карабин, поставленный в угол рядом с ухватом, на тощенький вещмешок, брошенный на полу.

— Ну-ка, скинь мокрое, я обсушу, — сказала старуха Марьяне с участием, но сердито. — Да лезай на печь, она теплая. Грейся!

Марьяна, обессилевшая от мороза, от долгой ходьбы по лесам и болоту, все еще сидела над пустой миской за столом, не в состоянии пошевелиться, и растерянно улыбалась. Ей не верилось, что они ушли от немцев, что они в тепле, сыты и не слышно погони.

Петряков, пройдя в глубь горницы, долго стоял, глядя на закопченные образа в дешевых окладах, перед которыми теплилась синего стекла, похожая на колокольчик лампада, молчал.

— Раздевайся, Марьяна, я не смотрю, — сказал он немного погодя почему-то охрипшим, глухим голосом.

Марьяна сбросила с себя мокрую гимнастерку, натянула на влажное, ледяное тело холщовую застиранную рубаху старухи и полезла на печь, в душно пахнущую овчиною и валенками темноту. Там, в узком пространстве между печью и потолком, тотчас матово засветилось ее бледное улыбающееся лицо.

— Иван Григорьевич, — сказала Марьяна. — А здесь места много. Залезайте, согрейтесь. А то заболеете…

Старуха ушла задать корма корове.

Петряков наскреб на дне кармана несколько крошек махорки, покурил, попил холодной водички из ведра, стоящего на лавке под алюминиевым от мороза окном. Подумал. И стал медленно стягивать с ног промокшие сапоги. Портянки были черные от грязи и пота, и он бросил их к порогу. «Надо будет завтра попросить у хозяйки мешковины и нарезать себе и Марьяне новые», — с привычной заботой подумал он.

Забравшись на приступок, а затем на беленые теплые камни, чуть прикрытые ветхой дерюжкой, Петряков боком сел на краю, взглянул на Марьяну. Она лежала в одной нижней холщовой рубахе, отодвинувшись к самой стене, почти втиснувшись в нее телом, и глядела на него большими темнеющими глазами.

Так близко, как сейчас, они еще никогда не были вместе, и он испугался. Он не мог, не имел права быть с девушкой рядом, пока она так беспомощна, беззащитна.

— Вы ведь тоже промокли, — через какое-то мгновение сказала Марьяна. — Вам нужно раздеться и все просушить.

— Без вас знаю, что мне нужно делать, — грубо ответил ей Петряков.

Марьяна обиженно замолчала.

А он все размышлял, не зная, как поступить. Уйти в другую избу или остаться здесь и лечь на полу? Но лицо Марьяны так таинственно белело из мрака, а на печке было так уютно, тепло. Да и мог ли он оставить ее здесь одну? А вдруг ночью по их следам придут немцы?

Надо было что-то решать.

Наконец Иван Григорьевич стал раздеваться. Он развесил на веревке, протянутой над пригрубком, мокрую одежду, а сам в одном нижнем белье лег на прогретые камни, закинул за голову руку.

Тяжело топая валенками, вошла в избу хозяйка, внесла пахнущие морозом березовые дрова, бросила их возле печки: на завтрашнюю растопку. Затем она вышла снова, и ее долго не было. А они лежали рядом и молчали, словно боясь нарушить что-то запретное, возникшее между ними.

Хозяйка снова вошла. На этот раз она принесла большую вязанку соломы, раструсила ее по горнице.

— Изба-то моя с краю, — сказала она. — Может, кто еще на ночевку придет. Вы спите, не бойтесь! Германец не ходит у нас…

Погасив ночник, хозяйка пошептала перед образами и тоже легла к себе на постель за обклеенной старыми газетами перегородкой. Поворочавшись и повздыхав, она вскоре уснула.

Петряков слышал ее тяжелое, с присвистом дыхание.

Теперь в избе они бодрствовали с Марьяной одни. Было тихо. Только тикали ходики да слабо потрескивал фитилек в стеклянной, похожей на колокольчик лампаде.

Марьяна лежала притаившись, молчала.

Она была совсем рядом. Петрякову стоило только протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Но оттого, что она не шевелилась, не разговаривала, им овладело глубокое чувство тревоги.

У каждого в жизни есть своя тайна, своя первая темная ночь, свое счастье, и он давно ждал ее, эту темную тайную ночь. Только он не хотел, чтобы его счастье с Марьяной было таким торопливым, случайным.

«Милая! — думал он, лежа рядом с нею. — Разве так я желал бы с тобой встретиться? В чужой избе, на грязной дерюжке… Под храп чужой, незнакомой старухи. Я за белую свадьбу. За розы!»

Он лежал, не шевелясь, крепко стиснув кулак, так, что ногти впились в ладони. И вдруг услышал, как Марьяна совсем рядом с ним тревожно вздохнула.

Теплой рукой, осторожно и как бы ласкаясь своим робким прикосновением, она чуть дотронулась до плеча Петрякова, ощутила его жесткую напряженность и замерла. Помедлив и снова о чем-то вздохнув, Марьяна взяла его сведенную судорогой руку и стала осторожно отгибать холодные, жесткие пальцы. Сперва один, потом другой. Кажется, она пересчитывала их про себя, чтобы не пропустить: большой, указательный, средний, безымянный, мизинец. И в том, как она их отгибала, осторожно касаясь, было что-то такое ребяческое, молодое, что Петряков в темноте улыбнулся. У него от этих прикосновений бежали мурашки по коже.

Наконец, разжав все до единого пальцы и как будто пересчитав заодно с ними и все остающиеся до решающего шага минуты, Марьяна притянула его руку и положила себе на грудь. Петряков с волнением ощутил всю нежность, всю атласистость девичьей кожи. На какой-то короткий миг он застыл не дыша. И вдруг потянулся всем сильным, истосковавшимся телом к чуть белеющему во мраке теплу.

— Милая! Ты мое счастье…

— Да… Да… Я — твоя…

Глава седьмая

1

В Алексеевские хутора мы с Женькою въехали, стоя в санях во весь рост, с автоматами наперевес, держа направление на дым штабной бани.

Галопом промчались между двух рядов изб, разбрызгивая полозьями ржавые от мочи и навоза лужи. Кнутом шуганули с дороги кур и кинувшихся было вслед с заливистым брехом хуторских голодных собак. Лошадь загнали мордой прямо в раскрытую дверь.

Женька соскочила с саней, скинула автомат и, приставив его дулом к бельмастому, слезящемуся окну, громко крикнула внутрь, в полутьму:

— Эй, мужчины! Кончай баниться! Выходи! А то стрелять буду…

На ее голос, на сиплое ржание лошади из парной выскочил банщик, ополченец из нестроевых, — в закатанных выше колена штанах, в калошах на босу ногу. Он глянул на нас из-под руки против света, разглядел и сплюнул в угол на кучу золы:

— Тьфу! Я думал кто, а тут опять Мамай! Арестантская рота. Не дадут людям спокойно помыться!

— Кому?! Людям? — протяжно, с насмешкою переспросила Женька.

В затертом, засаленном полушубке, с автоматом на шее, она стояла перед стариком, засунув руки в карманы, и раскачивалась на носках, играя цыганистыми, чуть выпуклыми глазами.

— А мы тебе кто? Не люди? А? Ишь ты, смотри, какой храбрый! — удивилась она и засмеялась.

— Ты помалкивай, дед! — дружелюбно посоветовала я ему, в свою очередь останавливаясь перед стариком и спокойно разглядывая его в упор. — А то заберем в отряд. У нас живо умолкнешь! — И приказала: — Мужикам воды больше не давай! А то нам не хватит. Двери закрой! Коню — сена! Мы не шутки шутить приехали.

Дед, кряхтя, с откровенным неудовольствием нагнулся, полез в ящик, накрытый чистой стираной мешковиной, извлек из него две пары новенького, еще с фабричным клеймом белья. Затем приготовил два больших, значительно больше положенной нормы, куска мыла, с обидой спросил:

— А мочалки-то у вас есть ай нет?

— Ты что, дед? Никак спятил на старости лет?! Какие мочалки?! — удивилась Женька и положила обе руки на автомат — так бабы в деревне кладут их на коромысло. Она смотрела на старика с неодобрением во взгляде. — Слушай, дед! — сказала она. — А то приезжал бы к нам, право, в отряд… А? Мы бы тебя знаешь как… побанили!

Насупясь от насмешки, истопник ничего не сказал. Лишь некоторое время спустя, подбрасывая в огонь дрова, проворчал угрюмо:

— Чего это я там у вас не видал… в отряде, какого беса?

Женька между тем, не обращая внимания на ворчание старика, спокойно уселась на лавке, напротив огня, достала из-за пазухи кисет и бумагу и, выкатив на край пода бирюзовый от покрывшего его пепла уголек, с наслаждением прикурила. По худому, загорелому ее лицу пробежала какая-то тень, нечто вроде задумчивой тихой улыбки.

— Ты, дед, не злись! — сказала она, четырьмя затяжками искурив цигарку и бросив ее в угол. — Мы — хорошие…

— Все вы хорошие… — сердито вздохнул истопник.

Он открыл набухшую дверь в парную и крикнул заискивающим фальцетом:

— Мущины! Эй вы, милаи… Прячьтесь! Становьтесь к стенке лицом — и замри! Тут две пройдут. И хватит вам, вылязайте! Намылись! Нехай они теперь моются…

Дед явно подхалимничал, егозил, не зная, кому угодить, но я почему-то смолчала. Черт с ним, пускай рассыпается, лишь бы можно было помыться и выехать поскорей, пока в отряде еще нас не хватились.

Влажный теплый пар клубами охватил истомленное жаждой свежести и чистоты продрогшее тело, ударил в лицо терпким запахом огуречного рассола, идущим от бочек с горячей водой, дымком и угаром из печи и едкой, ни с чем не сравнимой вонью дешевого черного мыла: привычный сладкий дух долгожданной армейской бани, от которого свежий, нефронтовой человек, не дай господи, может сомлеть.

Внутри парной было тускло, темно. Сквозь слезящееся оконце едва лился с улицы дневной мартовский свет. В клубах пара смутно белели тела домывающихся мужчин, и я быстро ступила на скользкий, сопревший от влаги пол и брезгливо, на кончиках пальцев, прошла в самый угол, за печь, где стояла скамейка, как раз на двоих. Дед швырнул мне вслед по полу две чистые шайки.

— Жень! Плесни и мне… только погорячей! — попросила я шедшую сзади Женьку, уже завладевшую огромным железным ковшом.

— А сама?

— А потом я тебе.

— Ишь хитрая! Лакеев в семнадцатом году отменили. — Женька весело засмеялась. — Ничего, ничего! Выйдешь! Никто от тебя кусок не откусит…


Потом, намывшись, напарившись, чистые, ублаготворенные, мы долго, старательно одевались, сидя на охапках сухого, свежего сена.

Дед сидел здесь же, рядом, и смотрел на нас, голых, малиновых, насмотревшимся за долгую жизнь, ничего уже не выражающим взглядом.

Смирившись с ролью гостеприимного хозяина — хочешь не хочешь, а принимай, — сейчас он благодушно посасывал самокрутку и снисходительно поучал:

— Бог — он дал человеку три тяжелые задачи: долги платить, отца-мать кормить и в баню ходить! Вот так-то! А вы…

— А четвертой он не задавал тебе тяжелой задачи: помолчать? — нетерпеливо перебила его Женька, вытирая волосы серым вафельным полотенцем.

— Эх, сорвиголовы! Непочетницы! Что старшему говорят! — осуждающе махнул рукой истопник и с обидою замолчал. Потом хрипло, запаленно вздохнул. — Да я в ваши годы…

— А что в наши годы? — заметила Женька. — Уж наверное был размазня!

— Это я — размазня?! — старик даже побагровел от досады. — Размазня! — передразнил он с укором. — Да ежели хошь знать, я «Георгия» в твои годы имел… За войну в одна тысяча девятьсот пятом, с японцем! «Георгия»! Это тебе не фунт дерьма!

— Вот врать-то горазд, — спокойно заметила Женька. — Врешь и не краснеешь.

— Я вру?! — Истопник вскочил с лавки, споткнулся о полено, отшвырнул из-под ног дырявое, приспособленное для золы ведро, фыркнул и, раздувши ноздри, забормотал: — Надо же, чего говорят! Вру? Да ведь я, бывалоча…

— Да за что же тебе могли «Георгия» дать? Не понимаю, — пожала плечами Женька. — Быть не может…

— Вот заладила сорока Якова одно и то же про всякого. Не может, не может… А вот может! — крикнул старик и в гневе топнул ногой в рваной калоше, — Имею «Георгия»! Тебе говорят!

— Да за что имеешь-то? Ведь это не вошь, его зря не прилепишь…

— За что! За что! А за барыню! — брякнул дед и вдруг опасливо оглянулся на Женьку, осекся.

Но та спокойно сидела на лавке, обхватив худыми руками узкие плечи, и грелась, обсыхая перед раскрытой дверцей печи.

— Как это так за барыню? — переспросила она.

— Ну, где это тебе нонче скумекать! — хвастливо дернул подбородком истопник, опять распаляясь. В воспоминаниях он, видимо, сейчас снова был статным и молодым и, как глухарь, не чуя опасности, распушив хвост, ничего не видя, шел прямо в сеть, на ловца. — Служил я тады в охране… Называлось: в свите. Оберегали мы самого что ни есть верховного главнокомандующего, его высокопревосходительство генерала Куропаткина… Ну, вот перед генералом-то я и плясал барыню. За это и получил. Удостоен награды. Генерал Куропаткин сам лично, вот, ей-богу, не вру, своими собственными руками мне сюда и приколол, — старик ткнул желтым от табака, узловатым пальцем куда-то себе под ложечку и весело хохотнул. — А ты болтаешь чего здря… Говорят, говорят!

— Эх, ну и размазня! — обрадованно вскочила с места Женька. Она подловила его наконец. — А еще говоришь, не размазня! «Георгия» — и за что? За барыню! — Женька глядела на старика с нескрываемым злорадством. — А? Ну что? Ведь ничем теперь не докажешь, что ты храбрый. Ну разве уж, если поедешь с нами…

— Тьфу ты, черт! Пропади ты пропадом! — разобиделся не на шутку истопник, сообразив наконец, что его разыграли. — С бабой свяжешься, сам станешь бабой!

— Опечатка, — заметила строго Женька. — Не с бабой, а с девкой…

— А, одна хвороба: не переспоришь! — отмахнулся от нее истопник и повернулся ко мне морщинистым темным лицом, сощурился выцветшими голубыми глазами: — Вы, оторвы, с мое поживите, а тады уж галгачьте! Я на этой, считай, на третьей войне! И ничего. Жив!

Я сидела в одной нижней рубахе, прислонясь боком к бревенчатой теплой стене, и молча разглядывала отсветы пламени: голубые на брошенном грязном белье и розовые и желтые на руках и на сене. Мне было абсолютно все равно, за что дед получил «Георгия». Это Женьке доставляет удовольствие его дразнить, а мне безразлично. Но слова старика о том, что он на этой, на третьей по счету, войне — и жив, заставили и меня обернуться.

«Вот как! Ты на третьей — и жив! — подумала я почему-то обидчиво, мстительно. — Какое же это тебе привалило чертовское счастье! Вот это, я понимаю, умение ползать! Ну, ну, расскажи теперь, расскажи, поделись со мной опытом, как это ты падал и целехоньким поднимался… И как желал смерти ближнему, а не себе…»

Я взглянула на старика. Он сидел на корточках перед печкой, самодовольно распустив замшелую, как у коня, в грубых волосках, нижнюю губу, и глядел на огонь.

— Значит, дело не в том, сколько ты врагов уничтожил, а как сам сумел уцелеть? — Я вскочила с лавки. — Ах ты, шкура! Ловчило! Плевать я хотела на тех, кто хочет за счет других уцелеть! — Я бросила Женьке полушубок, потом один сапог и другой. — Кончай лясы точить! Пора ехать…

— Не волнуйся, — успокоила меня Женька. — Успеем. Да, дед! — благодушно пропела она, притопывая ногой и проверяя, хорошо ли наделся сапог, — Беда как с тобой задержались… И рады бы век растабаривать, да ничего не поделаешь… Надо ехать. А хочешь, дед, с нами поедем, а?!

Но дед вдруг так дико попятился, выставляя вперед свои черные, костлявые руки, что мы обе, не сдерживаясь, с хохотом выскочили из предбанника на улицу, на свежий, начинающий холодеть воздух ранних сумерек.

С саней оглянулись: старик остался стоять на облитом помоями бугре, перед баней, ошалелый, надутый, с обиженным, красным лицом.

Женька весело махнула ему вожжами:

— Прощай, Георгий Победоносец! Держи хвост морковкой! Не дрейфь! На что ты нам, старый дурак, нужен?!

Дед — наш друг. Мы с Женькой его очень любим…

2

Да, это была хитроумная, хорошо подготовленная немцами ловушка: пропустить наши войска по дороге вперед и замкнуть за ними тонкий, как ниточка, путь.

От дивизии нас осталось всего-навсего двести восемьдесят человек, включая в это число шоферов, оставшихся без машин, артиллеристов без снарядов и орудий, повозочных без коней и повозок. И начальника тыла дивизии без имущества и подчиненных. От всего медсанбата нас осталось лишь трое: военфельдшер Сергей Улаев и две медсестры — Женька Мамонова и я.

Нас собрали всех вместе, объединили в отряд особого назначения, во главе отряда поставили меднолицего узкоглазого капитана Пироговского, того самого, что остался без имущества и без подчиненных, и вывели на создавшийся в момент вражеского контрудара передний край «занимать оборону». В самом сложном и неудобном по конфигурации месте: посредине лесистых болот, в разбитой деревне, от которой в тыл ведет лишь одна-единственная дорога, да и та просматривается противником визуально и пристреляна каждым своим сантиметром. Легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем проехать к отряду по этой одной-единственной, связанной с тылом дороге.

Об отряде сложилась дурная слава: гибельные места, обстрелы, командир-самодур, полная изоляция от внешнего мира. А о людях молва: арестантская рота, Мамай, жизнь для них все равно что копейка. Все они — отпетые, архаровцы. В уборную и в ту идут с автоматом.

Сейчас от безлюдья большой серой равнины, от молчания снегов даже нам с Женькой, привыкшим ко всему, и то этот путь в отряд кажется несколько жутким.

Впрочем, мы давно изучили свой единственный к дому проселок, все его бесчисленные повороты и съезды; приспособились угадывать по звуку полета, в какую сторону и близко ли или далеко от нас ляжет снаряд и где надо проехать медленно, а где гнать коня тем самым аллюром, который не зря называется «три креста». Здесь давно уже примелькались ориентиры: вот обрубленная снарядом кривая береза, цепь воронок вдоль колеи от просыпанных с самолета авиабомб, труп гнедой лошади. На фоне низкого зимнего неба с саней нам хорошо виден стертый полумесяц подковы на ее задранной кверху ноге и опавшее, словно гнилой лист, черное ухо.

За холмами, за мелким осинником розовело вечернее небо. В набрякшем вешнею влагой воздухе явственно слышались только близкие звуки: шорох полозьев, пофыркивание лошади, торопящейся к знакомому стойлу, позвякивание железных колец в удилах. Все остальные привычные шумы переднего края, кажется, угасли в этой розовой тишине, и на сердце у нас с Женькой как-то очень тревожно. Не может быть, чтобы мы так, за здорово живешь, проскочили.

Прислушиваясь, я немного приподнимаюсь, поправляю в ногах овчинный тулуп и вдруг резко толкаю Женьку в плечо, валюсь в сено. Над самым моим ухом звучит треск, подобный тому, с каким колют орех, звук резкий, щелкающий, неестественно увеличенный.

Женька громко гикнула, свистнула, огрела лошадь кнутом. В лицо нам полетели крупные комья снега, ледяные ошметки из-под копыт, снеговая крупа. На излете в сугробе чиликнул осколок.

— Жми, Женька! Гони!..

— И-иэх!.. Серый! — Женька радостно обернулась, дико блеснула глазами. — Не пропадет наш скорбный труп! — И снова стегнула кнутом летящую во весь опор лошадь.

Рядом с санями опять что-то с силой щелкнуло. Тотчас же лопнул, разорвавшись с томительным тонким свистом, давящий душу взрыв, качнул землю. Сани резко накренились, подпрыгнули. Я оглянулась: прямо над головой у нас распустились дымные ветви оседающего в сугробы черного дерева.

— И-иэ-э-эх!.. — крикнула Женька и легла грудью на передок.

Серый мелко забил ногами на обледеневшем взлобке, самом страшном месте дороги. Обвалом сани рухнули с высоты в овражистую низину с угольно-черными силуэтами ветел и острым запахом снеговой талой воды. С силой их швырнуло на раскате — сначала вправо, потом влево — по намерзшим колдобинам и вынесло боком прямо на лед молодого ручья. Ломая оглобли, лошадь, сдавленная петлей хомута, дико всхрапнула, попятилась и присела на задние ноги.

Но все это было уже в недосягаемом для снарядов пространстве, под защитою склона, в спасительной тишине.

3

Дома, в палатке, у нас все было по-прежнему. Раскаленная докрасна, уютно пылала железная печка. Военфельдшер Сергей Улаев сидел перед нею на перевернутом кверху дном железном ведре и чистил картошку. Он подозрительно поглядел на нас сощурясь.

— Где это вы шлялись? — спросил он недовольно.

— Серенечка, где были, теперь там нет! — весело откликнулась Женька и, махнув рукавицами, бросила их на ящики, в угол палатки. Спросила в свою очередь: — А что тут у нас нового?

Сергей коротко хмыкнул, не отвечая.

— Ты давно вернулся? — снова спросила его Женька и села с ним рядом прямо на землю, заглядывая ему в глаза.

— Недавно.

— Ну как?

— Что ну как? — переспросил Сергей. Почему-то он всегда говорил с Женькой насмешливо, грубо, делал ей мелкие гадости, и я, грешным делом, подозревала, что он давно и не без взаимности в Женьку влюблен.

— Все в порядке? — спросила она.

Сергей пожевал цигарку и, продолжая снимать спиралями картофельную кожуру, спокойно ответил:

— Если не считать убитых и раненых, то все в порядке.

— Убитых? — Я обернулась. — Брось!.. Кого?

— Ну, всех перечислять, так и пальцев не хватит, разуваться придется.

Не торопясь, он докурил цигарку, бросил ее на угли в печь и взял из мешка новую картофелину.

— Ну все-таки… Чего ты молчишь? — нетерпеливо спросила я. — Кто убит?!

Улаев поднял голову, поглядел на меня удивленно. Не выпуская из рук картофелины, стал подсчитывать, загибая грязные пальцы:

— Убиты? Мишка Аверьянов — раз. Коля Дымов — два. Шурик Рожков — три. Двое из автороты. Это тебе уже пять человек?! Да? Один из артполка, пушкарь, такой рыжий, ты навряд его знаешь, он недавно пришел… Ранены: Синицкий, Коротков, Бабурин, Чуйносов. Что, мало?! — Сергей с размаху бросил картофелину в котелок с водой. Брызги, вылетевшие при ударе, зашипели на сизой окалине печи. — Сам Пироговский вон тоже ранен! Лежит.

— Тяжело?

— А кто его знает! По-моему, нет. Так, царапина. Много шуму из ничего.

Тоскливо глядя на бушующий в печке огонь, я молча хрустнула пальцами. Весь февраль и три недели вьюжного марта в моем сознании давно уже стали черными: черными днями потерь. Каждый раз я слышу: тот убит, этот ранен, не выживет. Почему у нас в отряде гибнет столько людей? Что это значит? Когда дивизия прямо с марша попала в кольцо окружения, это было понятно: наступление есть наступление. Проглядели, что лезем в ловушку. Но теперь-то мы, уцелевшие, в хорошо налаженной обороне, разве мы не умеем еще воевать? Почему тщательно подготовленные штабом отряда, отлично продуманные операции одна за другой срываются, а Пироговский ходит в мучениках и героях? Почему за свои неудачи он ни перед кем не отвечает, ну хотя бы перед дивизией, которой мы приданы? Говорят, всякий раз на задании, встречая сильный заградительный огонь противника, вместо того чтобы броском выводить людей из-под обстрела, Пироговский приказывает им залечь в снег и ждать… Ждать — чего? Пока всех перебьют?

Когда мы идем на задание с комиссаром, с нами этого не случается.

— Да-а…

— Весело мы живем, — сказала Женька.

— Куда веселей!

— Где-то теперь наши?.. — вздохнула я.

Я все еще верю, что рано или поздно, но что-то спасительное произойдет. Пробьются ли окруженные к партизанам или выйдут через линию фронта на соединение с армией, но только, мне кажется, они обязательно вырвутся, живые и невредимые. Эти люди не должны так глупо погибнуть. Тогда вовеки не кончится наша черная жизнь в отряде и власть Пироговского, не перестанут расти в сводках черные цифры потерь.

Пироговского мы все трое недолюбливаем.

— Где-то теперь наш Иван Григорьевич? Живой ли?

Сергей усмехнулся, хотел было что-то сказать, но ровный металлический голос, прозвучавший из-за перегородки, перебил его: Пироговский звал Женьку.

— Слышишь? — Сергей строго кивнул ей. — Тебя! — И приказал: — Ну, чего ж ты? Иди!

— Не пойду. Ни за что не пойду! — Женька тряхнула коротко остриженными волосами.

Маленькая, тонкая в талии, она сидела сейчас перед огнем в своей излюбленной позе: ноги под себя, калачом, ладони сложены у подбородка. Так она может сидеть часами, сгорбясь и думая о чем-то своем, непонятном другим.

— Я кому сказал…

— А пусть сдохнет! Не пойду ни за что!

— Как это не пойдешь?

— А чего ему от меня надо?

— Откуда я знаю чего? — Сергей нехорошо усмехнулся. Он метнул взгляд на Женьку. — Откуда я знаю, чего ему от тебя надо? Наверное, чего-нибудь надо. Пойди — и узнаешь. Может, рану перевязать, а может…

— Пусть Шура пойдет.

— Тебя звали, не Шуру!

— А я не хочу. Пусть Шура пойдет. Она лучше меня перевяжет. — Женька обрадованно засмеялась. — Правда, правда. Она очень хорошо перевяжет. Гораздо лучше, чем я.

— Упрямая стала, как дьявол…

Но Женька уже не слушала Сергея. Она обернулась ко мне и сложила ладони у подбородка, глядя на меня снизу вверх умоляюще. У Женьки это всегда убедительно получается.

— Ну, Шура, пожалуйста! Что тебе стоит!

Я недоуменно пожала плечами. Поднялась со снарядного ящика, на котором сидела, ожидая, когда наконец закипит картошка, одернула гимнастерку и, наклонясь, приподняла брезентовый полог, натянутый на стояках и разделяющий палатку на две половины: одну, где живет командир отряда, и другую, где размещается санитарная часть.

Пироговский сидел, развалясь перед печкой на черном цигейковом одеяле, в пухлой белой чалме из марли, в белой нижней рубахе, босой. Время от времени он шевелил бледными, как земляные черви, пальцами ног. Узкогубое, медное, плоское его лицо — лицо тибетского бога — сейчас было безжизненно и темно.

Я молча остановилась перед ним в ожидании, удивляясь: что с ним? Пьян? Нет, не может быть. Пить здесь нечего. Если бы я не знала, что во всей округе нет ни грамма спиртного, кроме фляжки, хранимой Сережей Улаевым для стерилизации инструментов, я сейчас была бы уверена, что командир отряда пьян. Однако таким же безжизненным и темным его лицо могло быть и от боли.

Мне вдруг стало жаль Пироговского за его рану. Теперь я, пожалуй, была готова простить ему все прошлые его безрассудства. Мы ведь тоже к нему, наверное, несправедливы…

Я наклонилась, окликнула:

— Товарищ капитан, вы звали меня?

Пироговский вскинул голову, обернулся ко мне, опираясь на локоть. Вгляделся в полутьму ослепленными от пылающей печки глазами. Тонкие, смуглые его ноздри задрожали от гнева.

— Да, звал, — хрипло произнес он. Но зрачки его вдруг расширились, и он закричал: — А ты зачем здесь?!

Тебе чего надо?! Не тебя! Не тебя! Где Мамонова? Что это значит?!

— Не знаю… Куда-то вышла.

— А-а-а, не знаешь! — угрожающе прошипел командир отряда. — Вышла? Да! — Пироговский подскочил на месте. — Все вы, петряковские, друг за друга горой! Я вас знаю! Ну что ж, хорошо… Я вас на чистую воду выведу, погодите!

Он замолчал, поглядел на меня и спросил резко, отрывисто:

— Ты чем занимаешься? Ничем? Тогда собирайся! Живо. Пойдешь вместе со мной! Через час выходить! Маскхалат, автомат, лыжи, санитарная сумка, патроны. Ясно? Я вас научу друг за друга стоять горой… Иди!

— Есть идти!

За перегородкой на миг стало так тихо, как будто там все сразу умерли: они оба слыхали весь наш разговор и поняли, в каком именно деле я должна заменить теперь Женьку Мамонову.

Пироговский приподнялся, чтобы подбросить в печь березовые дрова, и покачнулся. По-моему, он был действительно пьян. Пьян, что называется, в доску!

Командир отряда с ужасом взглянул на огонь. Потом обернулся ко мне, поманил, кивая забинтованной головой.

— Ты видишь?! — спросил он свистящим шепотом и указал пальцем на пламя. — Видишь?! Да? — Пироговский вдруг зябко поежился, как от холода, передернул плечами.

Жаркие ревущие космы огня гудели в жерле бензиновой бочки. От печи несло нестерпимым жаром.

— Что? — спросила я тихо. — Ничего здесь не вижу. Огонь и дрова, — я ответила очень спокойно, но внутренне содрогнулась, не понимая, что это значит.

— Да? — спросил Пироговский, оглядываясь на меня с недоверием. — Ты действительно там ничего не видишь?!

— Да, ничего.

Что он мог там разглядеть, в свистящем огне? Я давно уже знаю: когда пристально смотришь на пламя, все время кажется, что там, в сплетении черных, обугленных веток, то и дело мелькают чьи-то заломленные, молящие о пощаде обнаженные руки. Летят на снег обрывки алого знамени. Горят во тьме злые волчьи глаза. И желтые искры бьют вверх, словно струйки трассирующих. Потом все это падает, рушится, и только угли, как черные зрачки, как дула нацеленных на тебя автоматов, следят за тобой, за каждым твоим неуверенным шагом из-под серого, словно затоптанного в рукопашной схватке рыхлого пепла.

Но все это я вижу одна. Наедине с собой. Никогда об увиденном я ничего никому не рассказывала. Это было только мое.

И еще я знала: какой бы там ни была теперь, в окружении, огромной и унизительной расплата за счастье, мои товарищи по батальону сейчас честно платят за все. За все то прекрасное, что дала им страна, что дали юность и вера в победу. И никто не имеет права примазываться ни к их победе, ни к поражению. А тем более он, Пироговский.

Я промолчала.

— Ничего?

— Да.

— Ну хорошо. Иди! — Он махнул рукой, — Иди, тебе говорят! — закричал он нетерпеливо.

Но я все еще не уходила. Завороженно я смотрела в огонь, не в силах оторвать от него взгляда: да, там сгорали заживо люди. Наши товарищи. Это их пепел. Их кости дотлевают в золе.

Позади меня вдруг кто-то тихо сказал:

— Уйди, Шура, слышишь? Уходи! Ведь я же не знала. — И Женька, обнимая за плечи, ласково подтолкнула меня в сторону нашей половины палатки, сделала два уставных шага вперед, вытянулась перед Пироговским: — Вы звали меня, товарищ капитан?

Пироговский, босой, растрепанный, запрыгал на одеяле, замахал руками, как черная птица.

— Да! Да! Звал! Надо приходить вовремя! — закричал он сердито. — Когда я вас зову! А не тогда, когда вам вздумается! Да! Вон! Вы мне не нужны! Я вас всех на чистую воду выведу!

Я весело засмеялась, повернулась налево кругом, нахлобучила Женьке на самый нос шапку и пошла за перегородку искать свой маскхалат, одеваться, собирать санитарную сумку, готовить оружие, лыжи. Через час выходить.

4

Можно тысячу раз видеть эту картину, и всякий раз будешь стоять, не сводить с нее глаз.

Синяя от снегов, ночная равнина похожа на таинственное, неосвещенное дно океана. Длинные, как водоросли, голые ветви деревьев, уходящие кверху, в черное небо, угловатые тени деревенских печных труб, похожие на остовы некогда затонувших здесь кораблей. Мгла тягучая, тинистая, как ил.

Что-то живое едва шевелится в этой синей, прошитой трассами мгле, ворочается, перебегает. То и дело по чернильно-лиловому фону продергиваются нитки ослепительных желтых вспышек. Косо падают короткие белые тени. Потом все вспыхивает зеленым огнем, замерцав от проплывшей, подобно медузе, сигнальной ракеты. И снова все меркнет. Покой. Тишина.

Семьсот метров от переднего края.

Задыхаясь, я выбежала из палатки, чтобы догнать Сергея, но не успела его задержать: он пропал в темноте. А я в растерянности остановилась и так осталась стоять у обмерзшего тамбура входа, глядя на плывущее волнами небо, на синий спящий снег. Я все еще не могу понять, что случилось.

Только что, собираясь идти на задание с Пироговским, я привычно укладывала санитарную сумку: бинты, вату, ножницы, йод, лубки для шины; потом вычистила и смазала пистолет, заложила в обойму патроны. Сунула, как всегда, в сумку от противогаза несколько ржаных сухарей и кусок рафинаду: привычное место хранения наших НЗ. Как обычно, пересчитала противоипритные пакеты, за которыми было приказано особенно строго следить, недосчиталась и спросила Улаева:

— Серенечка, ты не брал? Что-то здесь не хватает.

Брови Сергея взлетели пушистым узлом.

— Сколько?

— Десять штук.

— Что?! Ты не врешь?! Повтори!

Сергей внимательно посмотрел на меня — и вдруг замешательство в его светлых зеленых глазах сменилось ненавистью и испугом.

— Почему ты раньше мне ничего не говорила?! Отвечай: сколько?!

— Десять штук.

— Не ори!

— Как ты с ней разговариваешь, что за тон? — недоумевающе спросила его удивленная Женька. Она сидела перед печью, печальная, словно угасшая. — Не понимаю, чего ты злишься? Она тебе правду сказала.

— Ты знаешь, где они? — все так же шепотом, строго допрашивал меня Улаев. Он не обратил внимания на Женьку и от волнения побледнел.

— Наверное, я съела. Глотаю! Вот так! — с обидой ответила я.

Но Сергей уже стоял в дверях в шапке и наброшенном одним махом на плечи ватнике.

— Дура, вот дура! — сказал он, покачав головой. Крикнул мне, не оборачиваясь: — Не уходи! Ты мне будешь нужна! Я сейчас… — И он бросился в темноту.

Я кинулась за ним следом, но Сергея уже нигде не было. Морозная темная ночь привычно молчала. Лишь где-то обманчиво, совсем в другой стороне, проскрипели по сухому насту шаги часового. Потом две тени, почти слившись, мелькнули в призрачном свечении мелких, как порох, голубоватых звезд. Одна тень угловатая, ломкая, с раскрылившимися рукавами: это Улаев. Другая — комиссара отряда, Федора Быкова. Я узнала его по бекеше и каракулевой папахе.

Они тихо, взволнованно переговаривались:

— Пересчитать все пакеты с утра! Доложить лично!

— Есть пересчитать.

— Никому ни слова! Молчок! Слышишь? Даже девчатам. Если они все поняли, не обсуждать!

— Да. Есть.

— С Пироговским ни Шура, ни Женя сейчас не пойдут! Пусть прячутся где хотят. Чтобы и духу их не было. Слышишь?! Я им идти категорически запрещаю! Ясно?

— Есть!

— А за дружбу, за помощь — большое спасибо… — И комиссар крепко стиснул руку Сергею. Подтолкнул его в сторону палатки. — Иди! И — ни звука. Понял?

— Да.

Слушая их, я ничего не понимаю. Что «понял»? Что «ясно»? Что «да»?

5

Потом в землянке у наших соседей-артиллеристов, на КП полка, куда нас привел на ночлег Сергей, мы с Женькой лежим на нарах, накрывшись каждая своим полушубком, и молчим. Зябко съежившись под коротким куском овчины, я время от времени все еще вздрагиваю от непонятного для самой себя ужаса перед тем неизвестным, что могло бы случиться.

Шепотом спрашиваю у Женьки:

— Что ж, выходит, Женя, Пироговский брал эти пакеты и пил денатурат? Это ж яд!

— Да! Брал и пил. Перед каждым выходом на задание. Для храбрости… А потом зеленых чертей на себе ловил…

— Ну и что теперь будет?

— Пироговскому — по шапке!

— А потом?

— За такие вещи обычно — под суд.

— А разве вернешь назад Колю Дымова, Шурика, Мишку Аверьянова, всех, кого он угробил?! Да и что ему сделают? Ну, под суд. Отоспится, отъестся в тылу, в безопасности, а потом опять к нам в отряд. Уж хуже отряда, наверное, ничего не придумаешь. И опять людей гробить?! Небось теперь сидит, радуется: «Хоть на день, да вырвался. Вот счастье!»

— А нечистая совесть тоже счастье?!

— Была ль она у него, совесть?! Он, видимо, давно ее пропил.

— Да, знал бы Маковец… — вздохнула Женька.

— Если жив, может быть, еще и узнает.

Кто-то из спящих на еловом лапнике на полу красноармейцев проснулся и шикнул сердито:

— Вы чего, стрекотухи, не спите? Вас спать пустили, так спать! Развякались на ночь глядя…

Виновато вздохнув, я умолкаю.

Но спать спокойно я уже не могу: так все это получилось неожиданно, странно. Не спроси я у Сергея про эти пакеты, теперь бы я, наверное, ушла с Пироговским на лыжах той же самой тропой, по которой до меня шли Коля Дымов, Шурик Рожков, Михаил Аверьянов, все мои земляки, одногодки. И грохот перестрелки уже стихал бы. И все реже и реже взлаивали бы над передним краем немецкие пулеметы, как летом на деревне стихают разбуженные проезжей телегой собаки. И только один монотонно и громко, как верный пес, все еще гавкал бы свое железное, крупнокалиберное: «Гав! Гав!» А я к тому времени, может быть, уже ничего не видела и не слыхала бы, как не видят и не слышат сейчас мои товарищи Коля Дымов, Шурик Рожков и Михаил Аверьянов, лежащие там на снегу, за амбарами, возле штаба.

Я все ворочаюсь с боку на бок, с боку на бок. И все думаю, думаю до рассвета. До боли в висках.

Мне кажется: если в мыслях сейчас вернуться назад и понять, почему так случилось, то еще можно кого-то спасти, и что-то исправить, и кому-то сказать, пока не поздно, то, чего я еще не сказала. И помочь разорвать этот страшный, черный, безвыходный круг.

Я должна это сделать.

Глава восьмая

1

Проснулась я в землянке у артиллеристов среди белого дня. Ни Женьки, лежавшей рядом со мной на нарах, ни бойцов-батарейцев, спавших ночью на лапнике на полу, — никого уже не было. Дымный солнечный луч бил мне прямо в глаза. Пахло свежевымытыми полами. Сухой берестой потрескивала железная печь. Было тихо, тепло, и я, разнежась, спокойно повернулась на другой бок и, убаюканная этим домашним потрескиванием дров, тишиной и покоем, снова крепко заснула.

Когда, наконец проснувшись окончательно, я открыла глаза, в землянке, у входа, на гвозде уже висел чей-то новенький, цвета сливочного масла, не обтертый еще полушубок, а на врытом в землю столе лежали планшет, бинокль и штабная, потертая на сгибах карта. Над картой, задумавшись, стоял человек — большелобый, большеглазый, стриженный ежиком, в зеленом стеганом ватнике, перетянутом ремнями.

Человек этот был мне совсем не знаком.

Он весело улыбался.

Он ставил на карте какие-то мелкие стрелки, значки и то и дело складывал губы так, как будто хотел засвистать, но, взглядывая в мою сторону, останавливался и хмурил мохнатые брови.

Время от времени почему-то он забывал о своей работе. Тогда он откладывал в сторону карандаш, сцеплял короткие сильные пальцы и, опершись на них подбородком, подолгу глядел на меня изучающим, насмешливым взглядом.

Я лежала тихонько, притаившись, не шевелясь, смутно догадываясь, что глядит он на меня так уже довольно давно и что мне сейчас не очень-то ловко при нем будет вставать: раскрасневшееся от долгого сна лицо, спутанные волосы, измятая гимнастерка. Лучше сделать вид, что я сплю, и ждать, когда он отвернется или вовсе уйдет.

Но он не уходит.

В землянке так тихо, что я слышу, как постукивают на руке у незнакомца большие плоские часы — хронометр.

Думай не думай, а подниматься надо.

Решившись, я приоткрываю глаза и, не глядя на незнакомца, громко спрашиваю:

— Чего это вы так уставились на меня?

Человек не вздрогнул от неожиданности, как я ожидала, не отвел глаза, не засмеялся. Он даже не переменил своей рассеянной позы: все так же пристально он глядел на меня, опершись локтями о стол, и молчал.

Он слишком долго молчал, прежде чем открыть рот.

— А я вовсе и не на вас смотрю, — ответил он хмуро, — а на нары…

— Что ж в них особенного? — удивилась я. — Нары как нары.

— Да, конечно, ничего. — Он кивнул упрямой, лобастой своей головой. — Если не считать, что я на них обычно сплю. После ночной работы. А сегодня — вы. Правильно говорят: незваный гость хуже татарина!

— О, вот даже как!

Я несколько растерялась. С подобной откровенностью мне, признаться, еще не приходилось сталкиваться. Обычно везде, где бы мы с Женькою ни бывали — на случайных ночлегах, на марше, в разъездах по службе, — нас, девчат, принимали гостеприимно, иной раз проявляя внимательность и услужливость крыловского Демьяна. Но этого лобастого в избытке вежливости не упрекнешь.

Нежась под полушубком, я говорю миролюбиво:

— Давно бы уже разбудили…

Он вскинул голову:

— А зачем вас будить? — Человек усмехнулся. — Вы ж не спите! Я за вами, а вы за мной наблюдаете. Что, я неправду, что ли, говорю?

Он бросил карандаш на карту и хрустнул сцепленными пальцами.

— Ну что ж, что не сплю! — говорю я. — А рассматривать меня тоже незачем. Узоров на мне не нарисовано. И знаков на лбу не проставлено никаких.

Лобастый вдруг застенчиво улыбнулся:

— Как знать, а может, мне приятно смотреть на вас спящую, тогда как? Вдруг в кои-то веки занесло к тебе в дом такое вот существо. — И он, показав руками какое, добавил: — Среди ночи. Как бабочка на огонь!

— Причем на огонь… артиллерийский! — заметила я и засмеялась. — Да, действительно очень смешно!

— Нет, каюсь, а мне не смешно, — возразил большеглазый.

Он закурил и сел боком на стол. Помолчав, продолжал:

— Мне всегда больно видеть женщину на войне. Как-то больно и стыдно, что мы, мужчины, не сумели вас от этого оградить. Я так полагаю: война не для вас.

Я вскочила на нарах.

— Ах, вот оно как! Ну, спасибо за откровенность. Вот с этого бы и надо было начинать! А то… Нет! Зачем же крутить вола? Все так просто: война не для нас, а для вас, для мужчин. А мы ни на что не годны, не способны… Так, так! Что еще? Ну, ну, слушаю! Скажите еще, как это?.. Слабый, но прекрасный пол?!

Большелобый коротко усмехнулся:

— Ну, насколько прекрасный, не знаю. Не специалист! А вот что не слабый, то вижу.

— Ладно, хватит! — сказала я. — Не воображайте, что вы одни умеете воевать! Отвернитесь, я оденусь. И можете успокоиться: ухожу. Вот вам ваши нары. Знала бы, так никогда сюда не пришла! Если я хуже татарина, то вы… хуже немца!

Схватив с нар полушубок, пистолет и шапку, не одеваясь, я выскочила из землянки, на прощание хлопнув дверью так, что снег и земля посыпались с крыши комьями, как при обстреле. Прибежав со всем своим имуществом к себе в палатку, я сердито набросилась на Женьку, мирно доедавшую мой завтрак из одного общего с Сергеем Улаевым котелка:

— Подруга еще называется! Почему меня вовремя не разбудила? Скажешь, это по-товарищески, да?

Женька скорчила в ответ совершенно невинную гримасу.

— Ты так сладко спала, — сказала она. — Я тебя же, балда, пожалела! Никакой благодарности!

— Благодарность моя тебе еще нужна!

— А что? Неплохо бы… Будет время, еще в ножки мне низко поклонишься.

И обиженно замолчала.

Но потом, когда Сергей, напившись чаю, пошел на улицу мыть котелок, а я несколько успокоилась, она многозначительно подмигнула мне:

— Так, значит, знакомство все-таки состоялось?

Я опешила:

— Какое знакомство? С кем? Чего ты болтаешь?

— Как с кем? Не притворяйся! С Кедровым. Командиром полка.

— Каким Кедровым? Вот этот… в зеленом ватнике — Кедров?! Командир артполка?! Знаменитый Кедров?!

— Ну да.

— Не болтай глупостей!

— Была мне охота.

— А зачем? Для чего он мне? Что ты все выдумываешь? Какое такое еще знакомство? И зачем ты мне это подстраиваешь, не понимаю…

— А он утром про тебя так расспрашивал, — не унималась Женька, — кто, да откуда, да как…

— Ничего я не знаю и не желаю знать! — отрезала я. — И ты это учти, не то получишь по рукам. Ясно?

— Ясно. — Женька хмыкнула и попыталась сострить: — Так ясно, что глазам больно. — И сама первая захохотала.

— Никакого Кедрова я не знаю и не желаю знать, — повторяю я. — И ты это учти. Поняла?

— Поняла, да.

— Запомни!

2

Скоро месяц, как наша дивизия в окружении, а мы сидим здесь на своем «пятачке», и немцы бьют из тяжелых орудий по штабу отряда, по нашей палатке, по кладбищу. Между могил, в серой мерзлой земле продолблены узкие, словно лодки, траншеи. В них, нахохлившись, сидят люди. Тонкие струйки проводов текут от траншей, от НП, от окопчиков боевого охранения к батареям Кедрова, и еще дальше в тыл, к штабу дивизии, которой мы подчиняемся оперативно, и туда, где за гребнями лесистых холмов прячутся тупорылые гаубицы.

Кажется, мы застряли здесь навсегда.

Кажется, холод, и грязь, и бессмысленное ожидание лучшего — нескончаемы, длинны. Рядом с маленьким сельским кладбищем уже выросло наше большое, военное, А прошел всего месяц.

С той поры, как от нас увезли Пироговского, никто в отряде ничего не делает. Утром мы просыпаемся поздно и долго валяемся в постелях, потому что лень вставать, топить печь, готовить завтрак, мыть посуду. Уж лучше голодными понежиться всласть: кто знает, когда еще выпадет подобное счастье.

Проснувшись, мы перебрасываемся шутками, пока Улаев, как самый старший по званию и самый сознательный, не начинает укорять сам себя:

— Да-а, трутни мы! Лодыри! Паразиты! Как это только не стыдно нам! Все бы нам дрыхнуть!

Таким самобичеванием он занимается еще час-полтора. Потом, видя, что никто раньше его все равно не поднимется, кряхтя и охая, сбрасывает одеяло и начинает растапливать печь, варить суп из сушеной картошки и подгнившего, черного лука.

Оглядев пустые мешки и пакеты, Сергей долго скребется в затылке: с поздним весенним разливом, с бурно начавшимся таянием снегов нас скоро совсем отрежет от базы снабжения, и тогда уже совершенно будет нечего есть. Тем более что немцы все пристальнее стали держать под обстрелом нашу единственную дорогу, у них появились новые минометные и артиллерийские батареи: в тылы еще проскочишь галопом, а с грузом обратно как?

После позднего завтрака — водянистого супа и подмоченных сухарей — Женька, лохматая, непричесанная, снова валится на одеяло читать неведомо где раздобытого Блока. А я сажусь у окна и гляжу на лиловые тени, распластанные по сугробам. Солнце вспыхивает на сухом, сахарном насте такой автогенною сваркой, так ярко слепит глаза, что, когда отведешь взгляд на груду мешков и шинелей, брошенных в углу палатки, еще долго перед воспаленными зрачками прыгают голубые и оранжевые искры, вертятся по спирали черные пятна.

За окном с длинных желтых сосулек — капель. Прозрачные, словно выточенные из алмазов, удлиненные капли перечеркивают стекло совершенным подобием авиационной бомбежки: микроскопическая серия микроскопических бомб, летящих на землю чуть косо, по траектории. Совсем как в Макашине или в Белом Камне.

Я весну не люблю: мне всегда в это время почему-то тревожно и грустно. Но это моя первая в жизни фронтовая весна, и я ее жду по-особому, с нетерпением. Мне кажется: придет настоящее тепло, с цветами и листьями — и все переменится, все непременно пойдет по-другому. Мне кажется: все наши беды просто от холода. А будет тепло — и все раненые выздоровеют, все окруженные выйдут из окружения, все наши армии снова двинутся на запад, уничтожая врага. И тот, кто в конечном итоге переживет эту зиму, переживет самое смерть. Существует же на земле хоть подобие справедливости. Неужели не существует?!

Днем мы с Женькой слоняемся по разбитой деревне. Снег проваливается под ногами, и наши следы наполняются желтоватой талой водой. В лучах яркого солнца все вокруг выглядит уже не таким бесприютным и диким, как прежде. Четко виден соседний лесок: за ним наш передний край. Там бойцы в обороне. Позади, дальше в тыл, к Алексеевским хуторам, все темнеет, темнеет дорога, все глубже двумя параллельными линиями протаивают наезженные колеи.

Над головой то и дело пролетают со свистом тяжелые дальнобойные снаряды. Это немцы нащупывают батареи Кедрова.

Я подставляю лицо и грудь резкому ветру. Мне хочется сказать о себе, о весне. Какие-то звуки приходят ко мне, сливаясь в странные образы, как во сне, когда живешь совершенно особенной, волнующей жизнью.

Я молчу, но Женька меня окликает:

— Чего ты бормочешь?

— Так… Ничего.

Мне не хочется отвечать.

Мне хочется в степь, пробуждающуюся под снегом, слушать гул тракторов, смотреть вслед косякам журавлей, ощущать на ладони тяжесть бронзового от солнечного света зерна. Наверное, в глубине каждого человека живет эта тяга к земле. Весной она пробуждается вместе с капелью.

Потом мы сидим с Женькой у входа в траншеи и слушаем, как лениво идет перестрелка на левом фланге, у наших соседей. Кто-то там, озоруя, осторожно выстукивает на пулемете «Чижик-пыжик, где ты был?». И ждет ответа от немцев. Но немцы молчат. Наверно, обедают.

Женька вдруг говорит;

— Ты совсем забыла о Борисе.

Я гляжу на нее удивленно:

— Откуда ты это взяла?

— Как же! То, бывало, каждый вечер ему строчишь. А сейчас и не пишешь.

— О чем же я буду ему писать?

— О себе.

— О себе? — Я рассеянно пожимаю плечами. — Обо мне он все знает.

— Ну, тогда обо мне.

— Если тебе уж так хочется, можешь сама это сделать, — смеюсь я, привалясь к брустверу боком.

Женька медленно горбится, поднимает с земли комок мерзлой глины и кидает его в подлетевшего к нам воробья. Щурясь, долго глядит куда-то в сторону, на розовый снег.

— Вот еще, не хватало! — говорит она наконец. — Очень надо!

— А не надо, молчи!

В тишине весеннего утра так приятно молчать и думать о близких мне людях. О счастье, которое где-то рядом. О солнце, которое растворяет в моей крови столько нежности и тепла, что теперь его хватит на целую жизнь. И о Женьке, которая сидит, обхватив колени руками, и тихонько поет:

За городом качки плывуть,

Каченята крячуть.

Вбоги дивки замиж идуть,

А богати плачуть,

Вбоги дивки замиж идуть,

3 черными бровами,

А богати сыдять дома

С киньми та з волами…

3

Вечером, в сумерках, кто-то шумно завозился у входа в нашу палатку. Потом, согнувшись в три погибели, втиснулся в узкую дверь и распрямился мохнатой овчинной горой.

— День добрый, соседи!

— Здравствуйте, коль не шутите! — Улаев поначалу, видимо, не разглядел, что за гость пожаловал к нам. И вдруг торопливо поднялся навстречу. — Что хорошего скажете, Алексей Николаевич?

— Да вот зашел вас, бесхозных, проведать. Как вы тут поживаете? — пробасил с угрюмоватой усмешкой командир артиллерийского полка, расстегнув полушубок. Он потер одна о другую озябшие на вечернем морозе крепкие руки. Шапку бросил в угол, на кучу мешков. Полушубок чуть сдвинул с тяжелых крутых плеч, но не снял его, а только вывернул полы мехом наружу. По-хозяйски прошелся взад-вперед, по палатке. Зорко глянул на Женьку, читавшую в сумраке на одеяле, наклонился, отнял Блока и спрятал в карман. — Такие вещи без спросу не трогать! — угрюмо сказал Кедров. — Не для маленьких. Не игрушка! — Потом обернулся к Улаеву, упрекнул с обидой: — Вот ты прибежал ко мне давеча, ночью: «Девочки, девочки… Тяжело им. Война тяжело достается!» Ну, я по-соседски и приютил у себя, пожалел. Так они же в благодарность меня же и обругали! Это как? Хорошо?

«Да уж, кто кого обругал, — подумала я, неприязненно забиваясь в угол. — Теперь пришел сюда сводить счеты…»

— А кто? Кто это сделал? — спросил Улаев. Он торопливо откинул белую прядь со лба и внимательно, строго поглядел на меня. Почему-то Улаев всегда в таких случаях глядит на меня, когда хочет найти виноватого. Он ни разу еще не взглянул таким строгим взглядом на Женьку. — Не знаю, Алексей Николаевич, — сказал Сергей. — Я ничего не слыхал.

— Ну, где тебе было слыхать! — ответил Кедров, обнажая в усмешке ровные белые зубы. При этом он взглянул на меня, но лицо его показалось мне добродушным. Кедров небрежно махнул рукой. — Да ладно уж!.. Кто старое помянет, тому глаз вон.

Он сел рядом с Улаевым на чурбак, похлопал себя по карманам полушубка, не нашарив кисета и спичек, спросил у Сергея:

— Табачок есть?

— Есть.

— Закурим?

— Закурим.

Они закурили.

И пока сосали огромные, свернутые из дивизионной газеты, набитые крупной махрой самокрутки, Алексей Николаевич все молчал и глядел на меня пристальными, угрюмыми, чуть насмешливыми глазами, словно изучая, что я за птица такая и почему так неприязненно забилась в угол. И при этом он словно ждал моего ответного взгляда.

В синеватых апрельских сумерках, чисто выбритый, широкоскулый, командир артиллерийского полка сейчас выглядел молодым: наверное, хорошо выспался. От него пахло свежестью талого снега, корой березы и еще чем-то очень крепким и хрустким. Сухощавое, в резких складках, бровастое его лицо было добрым и сильным. В сущности, такие сильные, добрые лица бывают только у артиллеристов.

У разведчика, например, встречающего всякий раз опасность один на один и которому в общем-то нет надобности убивать, пока не напорется на вражескую засаду, а есть надобность быть невидимым, тихим, таинственным и подкрадываться в темноте незаметно, как привидение, — так вот, у разведчика зачастую лицо может быть пошлым, злым и даже нахальным. Его тонкое ремесло не накладывает на него отпечатка. А такие серьезные, добрые лица я встречала только у артиллеристов, да притом непременно с больших, дальнобойных калибров.

«Люди с такими лицами, — почему-то подумала я, разглядывая из угла Кедрова, — погибают всегда странным, загадочным образом. За секунду до перемирия. Или в день получения высшей награды. Или возвращаясь с победой с войны и спасая из-под колес паровоза ребенка».

Чтобы он не заметил моего взгляда и не истолковал его как-то по-своему, я отвернулась. Может быть, поэтому я не услыхала, когда он подошел ко мне мягко, по-кошачьи, и сел прямо на пол, обняв колени руками.

— Чего это вы так невеселы? О чем загрустили? — спросил он, заглядывая с участием мне в глаза.

Я ответила холодно, вся подобравшись:

— А чего веселиться? Для радости нет причин…

— Да? Жаль! А я рад. Очень рад! Сказать честно, наверное, это вы мне счастье с собой принесли. Я нынче письмо от жены получил…

— Очень рада за вас. Поздравляю! — Я ответила ему безо всякой иронии, но и без особенного воодушевления. Однако при этом мне почему-то вдруг стало легко. Может быть, потому, что я все еще слишком хорошо помнила сказанные Женькой слова — не знаю, правдивые или нет, — о знакомстве, которого Кедров якобы искал. Видимо, это-то и принуждало меня глядеть на него как на своего притаившегося, замаскированного врага, сообщника Женькиной тайны. Но сам по себе, вот такой, какой он есть, командир артполка вызывал во мне чувство симпатии.

— Хорошая у вас жена? — спросила я, понимая, что на мой вопрос ему сейчас трудно ответить вполне объективно.

— О, просто чудовище! — Кедров рассмеялся открыто и нежно. Все лицо его озарилось широкой улыбкой, какой могут озаряться черты лишь очень влюбленного человека, исступленно ожидающего встречи с любимой. Он сказал: — Вы не знаете, что у меня за жена! Ни одного дня мне с ней еще не было скучно. Ну, да вы еще слишком молоды. Не поймете!

— Красивая?

Он не понял, спросил:

— Что?

— Красивая она, ваша жена?

Озадаченный Кедров долго думал. От напряжения крутая, глубокая морщина прошла через лоб.

— Вот уж, право, не знаю, — ответил он виновато. — Наверное, нет. А разве это так обязательно, быть красивой?

Я замялась.

— Ну, так принято. Говорят. Так в книгах пишут, И в жизни так думают, что можно любить одних только очень красивых. Не умных, не добрых, а лишь бы только нос был нужной длины.

— Да? — Нагнув голову, Кедров слушал. — Нет. Она некрасивая. Умная? Нет, не знаю. Ну просто, как вам сказать? Болтает бог знает что. Каждый день для меня какая-нибудь радость. Чистый цирк! Ей-богу, чудно!

— Счастливый вы человек! — Я вздохнула.

— Да. — Кедров коротко и серьезно кивнул головой. — Да. Счастливый. Я и сам это знаю.

Мне странно видеть его таким, этого прославленного на всю армию командира, не раз вступавшего в артиллерийские дуэли с батареями немцев, отражавшего натиск множества танков, уничтожавшего целые батальоны немецкой пехоты и теперь не боявшегося ничего. Говорят, одно имя его наводит на гитлеровцев страх. Но вот он сидит передо мной, такой тихий и славный, полный воспоминаний о жене, и мне завидно, какой он домашний, как Женька сказала бы, «очень свой».

Я смотрю на него с чувством радости, хорошо сознавая, что Женька утром мне сказала неправду и что эта неправда ей зачем-то нужна.

— А что, Алексей Николаевич, вы не слыхали, как там наши? — спрашивает Улаев, садясь с нами рядом и пересыпая с ладони на бумажку табак. Он сворачивает козью ножку, подает огонь Кедрову.

Все, кто находится в палатке — дневальный по штабу, санитары, бойцы, — придвигаются ближе, слушают.

Размеренно, монотонно через гребень палатки перелетают снаряды и рвутся невдалеке, где-то на огородах сожженной деревни. Но на обстрел никто не обращает внимания: все привыкли.

— Как там наши? — переспрашивает Кедров.

Мне нравится, что он окруженных считает своими.

Кедров медленно, не торопясь закуривает, и лицо его словно задергивается облаком дыма.

— Да как сказать? Равновесие, которое наблюдалось всю эту зиму, как видно, нарушилось. Немцы активизируются. Принимают подкрепления. Недавно у них разгрузились два эшелона с танками. Значит, надо ждать боевых действий.

— А под Ржевом? Под Юхновом? Там все то же?

— Да, все то же…

Кедров умолкает. Мы тоже молчим.

К сожалению, мы зависим от Ржева, от Юхнова.

Опершись на рокадную железную дорогу, немцы сделали крепостями три старинных русских города: Ржев, Вязьму и Юхнов. И вот всю зиму напряженные, кровопролитные бои шли и севернее нас, и южнее. И мы, в центре, третий месяц пытаемся прорвать немецкую оборону, пробиться на помощь к своим — и не можем. Не хватает снарядов, орудий, авиации, танков, люди вымотались. Иной раз кажется, стоит только нажать — и все будет в порядке. Тем более что у немцев за линией фронта мешанина, «слоеный пирог». Справа, из-подо Ржева, в свое время вышли и ударили гитлеровцам в тыл две наши армии и конный корпус. Они зашли глубоко за линию фронта, к самой Вязьме, и ходят теперь чуть севернее ее, тревожа боями; слева, из-под Юхнова, вышел рейдом другой конный корпус и движется по тылам немцев к Вязьме уже с юго-востока; в центре — наши, окруженные. Они тоже связали фашистов по рукам и ногам и заставили их всю зиму отсиживаться в дотах и дзотах, не выходить на оперативный простор. Позади окруженных, за спиной у врага, — партизаны Смоленска и Духовщины. Действительно, иной раз кажется: вот так штука! Стоит только нажать, и линия фронта где-нибудь треснет, разломится на куски. И как знать тогда, насколько короче и проще станет война?

Но нажать нечем.

Пехота устала. Наступление, начавшееся в первых числах декабря под Москвой, продолжалось весь январь и начало февраля, и резервы, по-видимому, уже истощились. Новых ждать пока неоткуда. На фашистов работает вся Европа, а на нас только Урал, да и тот перестраивается, принимает перебазированные с запада фабрики и заводы.

— Правильно говорят: бог создал землю, а черт — Смоленскую область. — Кто-то тяжело вздохнул из угла, светясь красным огоньком папиросы.

Но Улаев, сам родом смолянин, обиженно фыркнул:

— Бог! Черт! Много ты понимаешь! Уж если быть точным, то скажи так: бог создал людей, а черт — Гитлера.

— Выходит, что так.

— Да, действительно, непонятное дело с Вязьмой, — говорит угрюмо Кедров. — Разве что со временем история разберется? Честно говоря, я и сам не могу понять, как это так получилось, что дважды — не один раз, по случайности, а дважды — на одном и том же месте у нас окружение.

— В наступлении всегда неразбериха.

— Война — это риск. Мы обязаны были рисковать. А если бы немцы покатились и покатились на запад? Что ж, мы бы так и сидели, ждали, пока наши тылы подтянутся? Тоже очень смешно…

— Да, это тебе не задачка в школьной тетради: решение не сошлось, резиночкой стер — и сначала. Всего сразу и не учтешь!

— Хотел бы я дожить до тех дней, когда мы будем немцев брать в окружение. Вот уж я тогда посмеюсь!..

Да, действительно, дважды — под Вязьмой. На одном и том же месте. Странно? Может быть. Но кто сейчас в этих странностях разберется? Темна вода в бесчисленных реках, речках и ручейках, протекающих по полям и лугам древней Вязьмы. Темны омуты и водовороты в непроходимых ее болотах и бочагах. Темны тучи, ходящие над озерами. И бесконечна вера человека в свои силы, в победу. Ради победы он готов идти на все: пусть с гранатами против танков и тяжелых орудий, пусть голодный против сытых врагов, отсиживающихся в тепле. Пусть в кольце, в окружении, но сражаться…

— Я слыхал: нашим дали приказ выходить?

— Да, — ответил Кедров. — Есть такой приказ. Конечно, теперь, когда возник перевес, им нет смысла оставаться у немцев в тылу. Они свое дело сделали. Пора и на отдых…

— Пробьются?

— Должны. Мы поможем отсюда…

4

Поздно вечером, когда Кедров собрался уже уходить, он на миг обернулся ко мне:

— До свиданья! Спокойной ночи…

— Спокойной ночи. До свиданья, — ответила я и попросила: — А Блока оставьте, пожалуйста!

Кедров потоптался на месте. Помедлил. Подумал. В сомнении нерешительно сунул руку в карман. Не торопясь вынул синенький томик, погладил его ладонью, протянул мне:

— Ну уж ладно, нате! Только не забудьте вернуть, А то я знаю вас, обязательно заиграете.

— Нет. Честное слово, нет, Алексей Николаевич!

— Ну, верю. Добро!

Он ушел, сгорбясь, грузный, медвежевато переваливаясь в больших сапогах, и сразу в палатке стало пусто и неуютно. Как будто печка потухла. Кедров долго еще стоял возле тамбура с Сергеем Улаевым, который пошел его провожать, и что-то рассказывал, посмеивался глуховатым смешком. А Сергей мелко сыпал в ответ, как горох, круглое, задыхающееся: «Хо-хо!..»

Проводив гостя до самого КП полка, Сергей вернулся, бросил автомат на сено, лег сам и долго лежал молча. Потом вздохнул:

— Вот это человек! В огонь и воду за ним пошел бы.

Ни Женька, ни я ничего не сказали.

Кедров пришел к нам и на другой вечер, и на третий, и на четвертый. Каждый раз садился возле огня, доставал кисет или же, хлопая себя по карманам, обращался к Сергею:

— Табачок есть?

— Есть.

— Закурим?

— Закурим.

И они не спеша молчаливо курили.

Он был такой сильный, прямой, неуклюжий, что, глядя на него, я невольно улыбалась. Так мог из чащи лесов прийти на огонь диковинный зверь, могучий и добродушный.

Иногда мы с ним встречались глазами. Тогда он улыбался: незагорелые лучики возле его глаз становились тонкими.

Потом Кедров поднимался и уходил.

А потом среди ночи приехал из штаба дивизии комиссар Федор Быков и привез приказ нам срочно сворачиваться и уезжать. И в суматохе сборов я совершенно забыла о синей книжечке Блока и о Кедрове. Вспомнила, когда подъезжали уже к Кошнякам. Сидя в полуторке, на верхотуре, поверх брезентов и ящиков с грузом, я нашарила вдруг в кармане шинели шершавую, холодную на ощупь обложку и ахнула:

— Господи, а Блок-то? Как же Блок? Ведь я обещала Кедрову отдать. Подумает: нарочно заиграла…

— Блок-то Блок, да и сам не будь плох! — назидательно заметила Женька и, завернувшись в тулуп Пироговского с головой, приткнулась поплотнее к кабине.

Не знаю, что она имела в виду.

Загородившись от ветра и думая о Кедрове, я открыла томик наугад: что было у нас хорошего с ним, отчего мне так грустно сейчас уезжать? В свете меркнущих звезд прочитала:

Слова? — Их не было. — Что ж было? —

Ни сон, ни явь. Вдали, вдали

Звенело, гасло, уходило

И отделялось от земли…

Почему-то мне было жаль оставлять позади себя эту выжженную деревню с остатками печных труб, с разбитыми в щепы крестами на кладбище, с талым снегом дорог, стеклянистым и чуть пузырчатым.

Там, на КП полка, где мы ночевали, сейчас, наверное, холодно и темно. Мерно ходит вдоль бруствера часовой в подшитых валенках, в косматом бараньем тулупе. Спят батарейцы на полу в землянке. Спит Кедров на пригретых нами с Женькою нарах.

А там, где стояла палатка санчасти отряда, только черный прямоугольник, еще один черный прямоугольник из бесчисленных оставленных нами на снегу, да темные полосы помоев на длинных грядах сугробов, да серая шелуха картофельной кожуры, да клочья сена и комья навоза у штабной коновязи. А по взгорку, над черным, угольным изломом того самого пахнущего талой водой оврага, где нас с Женькой чуть не угораздило на тот свет по дороге из бани, уходящий в разрывах снарядов на Алексеевские хутора и куда-то еще дальше, в неизвестность, последний отрядный обоз.

До свиданья, прощайте, Алексей Николаевич…

Глава девятая

1

Ледовая, снежная одиссея кончалась.

Немцы били теперь по площади наугад. Мины квакали, плюхаясь по-лягушечьи в снежную кашу болота, взбудораженную бесчисленными колесами и сотнями ног. Осколки щелкали звонко и нагло. Где-то невдалеке тачал свое пулемет.

Группа командиров и политработников, оборванных, грязных, заросших бородами, толпилась под единственной на весь здешний лес большой, старой елью, укрываясь под ее широкими лапами.

Только что кончилось совещание, на котором решили, кому, где и когда выходить, и теперь все ждали темноты и молчаливо переглядывались, посматривали на часы.

Но небо по-апрельски еще светло зеленело, не собираясь темнеть, и набрякший кровью и ржавчиной закат все еще не истлел там, на западе, где постанывали, взвизгивая, мины противника. «Из света в сумрак переход» был слишком долог, он томил заждавшихся, усталых людей.

— Всем понятна задача? — спросил человек с забинтованной головой.

— Всем.

— Кто первым идет? — Спрашивающий, казалось, проверял сам себя: сознание его то и дело затемнялось.

— Я, — тихо отозвался невысокий стройный человек, почти мальчик, с едва пробивающимися усами. Он поправил на ремне карабин и нащупал в кармане патроны.

— А, ты, Мусатов? Вперед! — приказал человек с забинтованной головой. И добавил совсем не по уставу: — В добрый путь! От тебя теперь все зависит, сынок!

Оборванные, с зеленоватыми лицами бойцы в рыжих шинелях и разбитых, промокших валенках, с подошвами, подвязанными телефонными проводами, зачавкали по талой воде, по кустам, выбираясь к окраине леса, на исходные. Кто-то из идущих скрылся в столбе из брызг и осколков. Когда столб воды, мерзлой почвы и гари с шумом осел, человек уже лежал на земле, корчась. Но никто из его товарищей по атаке не оглянулся, не обратил внимания. Все привыкли к этим молчаливым падениям, без крика, без стона — кричать здесь нельзя, тогда смерть и всем остальным, но и оборачиваться к упавшему тоже нельзя, потому что милосердие в эту минуту равносильно трусости. И еще потому, что для атаки нужно беречь силы, а их нет. Люди от голода и от ран ослабели: стоит нагнуться, помогая товарищу, и уже не встать, не подняться: сам уткнешься лицом в снег.

— Комиссар, ты где? — спросил человек с забинтованной головой, слепо шаря перед собой руками.

Это был командир дивизии Маковец. Он оперся плечом о ствол старой ели, прикрыл набрякшими веками глаза, пряча, топя в себе длительное головокружение. Ему показалось: земля, уменьшаясь, прыгает, как резиновый детский мячик.

— Я здесь, — отозвался старший батальонный комиссар Афанасий Безуглый. Человек очень сдержанный, собранный, он за одну эту зиму научился таким словам, каких прежде не знал: «Весна», «Смотри-ка, какие мохнатые почки на ветке!», «Не жалей ни о чем, мы во всем были честными до конца, нас никто не осудит».

Сейчас комиссар следил за уходящей негустой цепью наступающих во главе с молодым командиром, еще мальчиком. У бойцов — карабины, винтовки, пять гранат на всю группу. А у немцев — зарытые в землю танки, из которых они ведут прицельный огонь, минометы, пулеметы, долговременные укрепления.

— Что молчишь? — спросил Маковец. — Пройдем? Или нет?

— Должны пройти, — сказал после некоторого молчания комиссар и оглянулся назад.

Там, посредине болота, сгрудились обозы с тяжелоранеными и тифозными, где-то валялся на санях и бредил начподив Егоров, умирал от ранения в живот осколком мины командир первого полка Одинцов и впервые за месяц после тифа осмысленными, прояснившимися глазами взглянул на зажегшуюся в небе звезду Петряков. Всем им вместе, бойцам и командирам, раненым и тяжелораненым, больным и умирающим, сейчас предстояло преодолеть расстояние в шесть с половиною километров. Всего-навсего шесть с половиною километров, но каких! Под обстрелами, через завалы и минные поля заграждений, через шоссе — под дулами вражеских танков и пушек. Но они должны пробиться к Угре, за которой — свои, переправиться по ломающемуся, талому льду на тот берег.

И пуще врага, пуще обстрела, пуще отсутствия боеприпасов и усталости, когда люди спят на ходу, комиссара сейчас пугала эта разлившаяся на пути, вздувшаяся от напора талой воды Угра и бесчисленные овраги с безыменными ручейками. Обессилевшим от голода, как им одолеть эту новую, неожиданную преграду?..

— Должны пройти, — сказал комиссар Безуглый.

2

Петряков смотрел на зажегшуюся в небе звезду, словно вырезанную из белой жести, и с нежностью прислушивался к лесным, обозным звукам: он жил, он чувствовал, разбирался в их смысле. Вот фыркнул конь, поводя впалыми, облезлыми боками. Вот где-то с треском хлопнула мина, но, видимо, не убила никого: никто не забился, не заскребся ногтями по мокрому насту. Вот две головы наклонились над ним: одна забинтованная, в клочьях вылезающей ваты, другая в шапке-ушанке.

— Жив? — спросил Маковец.

Петряков не ответил: он был еще очень слаб.

— Жив, — ответил за Ивана Григорьевича Безуглый, наклоняясь и робко, осторожно погладив командира медико-санитарного батальона по небритой, черной щеке.

— Сейчас, Ваня, пойдем на прорыв, — сказал Маковец. — Сам знаешь: хоть плыть, но быть!.. Так вот, если что с нами случится, — Маковец кивнул на себя и на комиссара, — считай, ты командир. Кроме некому. Помни!

— Есть! — еле слышно прошептал Петряков. — Помню…

— Где Марьяна?

— Пошла воды в котелок набрать. Сейчас придет.

— Пусть будет готова. Обоз идет сразу за наступающими.

— Да. Я ей скажу.

— Прощай, друг… Будь здоров!

Маковец наклонился, чтобы поправить одеяло на Петрякове. Потом выпрямился и долго стоял, стиснув зубы, давя внутри себя зябкую дрожь. Он давно уже ничего не боялся: ни этого предстоящего боя, ни собственных ран, ни голода, ни ненастья. Единственное, что пугало его сейчас, — потерять при прорыве лучших людей, самых опытных командиров. Этого он не хотел бы увидеть и пережить. Он заранее принял все меры, какие смог в условиях окружения предпринять как командир дивизии и коммунист. Люди были расписаны по местам, каждый знал свою цель и задачу, а знамя, самое драгоценное, что несла с собой горстка измученных, промокших бойцов, он сам лично вручил разведчику Худякову, человеку бесстрашному и осторожному, и тот обмотал его вокруг себя под шинелью, а теперь ждал вместе со всеми назначенного часа для прорыва.

То ли от долгих сумерек, от набухших в ледяной снежной каше сапог, то ли от напряженного нервного ожидания того момента, когда группа, вышедшая вперед, отвлечет наконец внимание врага и вызовет на себя весь огонь, а они с комиссаром и основными частями, со всей массой обозов с тяжелоранеными и больными двинутся в противоположную сторону, но Маковец вдруг явственно ощутил пробежавший мимо лица и ожегший его пронзительный, пахнущий погребом холод. Какую новую беду этот холод им всем предвещал, он не знал, не задумался. По себе он почувствовал: будет вечер и ночь, а утра в его жизни уже не будет.

Вспоминая прошлое, сейчас Маковец ни о чем не жалел. Ему не в чем было раскаиваться: он честно сражался. То, что случилось с его дивизией, — не глупость командования и не ошибка, не предательство, как кричал струсивший в бою командир батальона капитан Гончарук, а трагическая случайность, каких много на всякой, даже самой удачной войне. И чем спокойнее и честнее человек в подобных безвыходных обстоятельствах, чем меньше он думает о себе, чем лучше делает доверенное ему дело, тем скорее приходит победа. Ведь победа складывается не только из подвигов в наступлении, но и из внутренней стойкости каждого в отступлении, в беде.

Командир дивизии тронул Безуглого за плечо:

— Комиссар! Слушай, что я тебе скажу.

— Да, — откликнулся тот, удивленный его тихим, торжественным тоном. — Слушаю.

Как и многие другие кадровые командиры в дивизии, Маковец был верным сыном своего сурового, беспощадного века. Только здесь, в смоленских лесах, он начал понимать: с подчиненными можно быть и суровым и беспощадным и тем достигать назначенной цели. Но сильнее суровости человечность, побеждает она. И впервые за долгие годы службы Осип Федорович пожалел сам себя: за ту скудость чувств, какие он разрешал себе как командиру.

«Эх, Ося! — подумал он с необычной тоской, поведя глазами по лицам красноармейцев, — Ведь это твои боевые друзья! Твои братья по пролитой крови…»

Он мысленно оглянулся куда-то назад: на себя, каким был. Другую бы жизнь — и все, наверное, у него пошло бы теперь по-другому.

Но другой жизни он не мог себе сделать: не успевал.

— Слушай, Афанасий! Дай перед боем тебя поцелую, — обратился он к комиссару. — Прощай, брат!

Безуглый зло оттолкнул от себя командира дивизии.

— Ты что, ошалел? Какое «прощай»? Жить, что ль, расхотел?

— Нет, друг, жить я очень хочу.

— Зачем тогда так говоришь? Почему?!

— Да вот, слышу: вещует. — Маковец тронул левую половину груди темной рукой.

— Бабьи бредни! Выдумки! Брось! Кто хочет остаться в живых, тот и будет жить, несмотря ни на что!

Маковец покачал головою:

— Нет, не то говоришь, друг. Погибшие — они тоже хотели жить! И еще как хотели! Все на свете, без исключения, хотят жить, комиссар, ты это знаешь! Это кто уцелел, потом объясняет: я, мол, сильно хотел жить, потому и живу. А я честно скажу: на войне убивают всех, в кого пуля попала. Нет, я тебе это честно скажу, — повторил он.

Генерал не досказал и, запнувшись от боли в висках, покачнулся. Отдышавшись, взглянул на Безуглого и вдруг крепко прижался щекой к захолодавшей щеке комиссара. Потом сразу же взглянул на часы. Поднял руку:

— Пора!

Наконец в той стороне, куда ушла группа, начинавшая обманный маневр, зеленой дугой прочертила небо сигнальная ракета. Кто-то сдуру, с испугу закричал истошно «ура». И тотчас же рявкнули немецкие минометы. По редколесью прошел ропот ветра. Потом все затихло, однако уже через несколько секунд бой с новой силой вспыхнул где-то несколько в стороне, в тишине молодой, пахнущей сырым соком деревьев апрельской ночи. Теперь уже слышались голоса многих орудий, с треском рвались гранаты.

— Навязали, навязали бой! Внимание!

— Пошли! Быстрей! Коней выводи!

— Бего-о-ом! Бегом! Через поляну, ориентир вон на тот лесок!

Но когда все до единого бойцы вышли из леса и колонна вытянулась на дороге в открытом поле, ясно видная в сумерках на сером снегу, где-то сбоку, с флангов, ударили два пулемета. Отступить уже тоже было нельзя: стреляли и в спину.

Комиссар на ходу обо что-то неловко споткнулся, чуть не упал, и Маковец, бежавший несколько позади, сделал торопливое движение всем телом вперед: скорей поддержать. И так с плечом, повернутым на вражеские пулеметы, и рухнул на снег, подгибаясь в коленях. Хрипло выдохнул в лицо обернувшемуся невредимому комиссару:

— Безуглый, вперед! Вперед, твою мать!

Приподнялся, сел на снегу, разглядывая свои перебитые ноги. Почувствовал: горячо в бедре, и в голени, и в животе. Спокойно вздохнул. Отвел назад руку, сжал холодный металл. И, не желая ждать неизвестности, будь то боль или плен, не желая мешать наступающим, ведущим огонь, — кое-кто из них с растерянностью и смятением оглянулся на бегу на его неподвижное тело, — не торопясь приложил дуло пистолета к виску.

— Прощай, Родина! Афанасий, прости, если можешь!..

3

Пули визжали: «Жить! Жить!»

Петряков лежал, упершись локтями в снег, зажав онемевшими пальцами автомат. Быстро проверил, есть ли в магазине патроны, перевел на очередь. Заботливо обернулся к Марьяне: как она, не нужно ль помочь? Но Марьяна, укрывшись за пнем, спокойно, как всегда, вела методический прицельный огонь.

«Молодец! — пронеслось у него в голове. — Молодец! Милая! Золотая моя, дорогая, бей их! Бей — и гляди, гляди, вон заходит к тебе с тылу справа». И он тоже прильнул к автомату: впереди кто-то быстро перебежал и пригнулся.

Немцы шли с трех сторон, небольшими группами, петляя и прячась за кустарниками, в низких елях. Сгорбленные, перебегающие, издали они были похожи на серо-зеленых, молчаливых чертей: стрекотания их автоматов командир батальона не слышал, потому что слышал только свой автомат. Но то, что они стреляли, он хорошо понимал: пули резали нависшие над ним ветви деревьев, и мелкие веточки и древесная расщепленная кора падали на шапку Ивана Григорьевича.

Перебежал и рядом упал Финяк. Подполз по сугробам шофер Кисляков. Разрывная пуля его ранила в челюсть — и он замычал, задергал головою от боли. Снег вокруг окрасился кровью. Петряков стиснул зубы: он ничем сейчас не мог Кислякову помочь. Только огнем. Нужно только стрелять, не отвлекаясь. Если он, Петряков, перестанет стрелять, немцы через три минуты будут здесь, рядом.

— Марьяна, надо прорываться, идти в атаку…

— Да, надо.

— Передай тем, кто сзади тебя.

— Хорошо.

Он с трудом оторвал свое ослабевшее тело от подтаявшего под локтем шершавого наста.

«Перебежать. Надо быстро перебежать, — думал он. — Надо бегом кинуться через поляну и там притаиться в кустах и снова лицом к лицу встретить гадов».

Петряков опять оглянулся с тревогой: где Марьяна? Впервые за дни окружения он вдруг страстно, с болью подумал: «Жить! Быть здоровым, красивым, жить счастливо и любить эту девушку!»

«Жить! — кричало в груди у него. — Хорошо жить на свете, люди! Так живите же и не тратьте времени даром! Не хнычьте, не плачьте из-за пустяков. Плакать не о чем. Надо радоваться этой чудом доставшейся вам удивительной жизни. И уж если когда-нибудь вам придется платить за свое недолгое счастье, как мне, то платите! Честно, щедро платите и сердцем и кровью. Жизнь стоит этого!»

После болезни его тело было легким, но таким ослабевшим, что он не смог оторвать его от земли. Торопливо подтягиваясь на руках, он пополз к дереву, оперся о ствол и мучительно медленно стал подниматься. Серозеленые фигуры фашистов были уже близко, они только в первый миг чуть поплыли в тумане нахлынувшей дурноты, потом сразу стали четкими, ясными. Петряков резко махнул рукой:

— Вперед! За Родину! — И подумал: «Вот эта минута… Ради этой минуты я жил». И крикнул хрипло: — Ура-а!..

Где-то рядом запели «Интернационал». Потом послышались хлопки пистолетных выстрелов. Обойденные со всех сторон наступающими фашистами, люди быстро кончали с собою, один за другим.

Петряков сделал шаг вперед, но что-то горячее хлестнуло его по груди, по плечам, и он, задохнувшись в этом жгучем захлесте, рухнул в снег, лицом в жесткую корку наста. Бой ушел куда-то правее.

Петряков остался один на снегу, в большой черной яме.

Потом он поплыл.

Время от времени его тихо покачивало, и он там, в темноте, этому незнакомому для него покачиванию счастливо и радостно улыбался.

Иногда ему слышался голос Марьяны. Она говорила: «Сюда, несите сюда. Ставьте». И он напряженно прислушивался: а что будет дальше? Неужели он умер, и это его хоронят, и он, умерший, слышит тихие голоса говорящих и голос Марьяны? Значит, правда, что после смерти человек еще целых два часа слышит все, что о нем говорят?

Потом он ничего уже больше не чувствовал и не слышал.

4

Петрякова несли на носилках, сделанных из двух срубленных тонких берез и натянутой на них плащ-палатки. Марьяна шла рядом. Она тащила за плечами его автомат, свой карабин, сумку из-под медикаментов и вещмешок с остатками продуктов: две лепешки из древесной коры и гнилых отрубей, драгоценную сбереженную щепотку соли и спички — последние, что имелись в их группе.

Дивизия так и не пробилась на юго-восток через шоссейную дорогу, в том направлении, куда всем им было приказано прорываться. За двое суток беспрерывных боев они преодолели лишь три километра из шести с половиной, отделяющих от своих. К сожалению, эта пройденная дорога не дала окруженным никаких преимуществ. Немцы их расчленили на отдельные группы, и теперь каждая группа была тоже в кольце и действовала в одиночку.

— Немцы, видимо, накопили большие силы, — сказал Иван Григорьевич Марьяне, раздумывая об усложнившейся обстановке.

Резко дул сырой, напористый ветер: он мешал людям идти. В колеях дорог стояла вода. То и дело бойцы вспугивали стаи птиц, они тянулись куда-то на север, и Петряков, приходя в себя и покачиваясь на носилках, жадным взглядом следил за их вольным полетом. Для них не было в небе ни границ, ни переднего края.

После беспамятства он очень медленно приходил в себя, и голод терзал его с особенной силой. Иногда бойцы находили и выкапывали из-под снега какие-то корни трав и растений, но Марьяна однажды таким корнем отравилась, и Петряков запретил ей это есть. Иногда они находили на старых гумнах сырое, проросшее зерно. Иногда варили конину, и это был праздник: лошадей в их группе давно уже съели; это им оставались объедки от других, прошедших здесь групп.

Но все это был сущий пустяк для Петрякова — и ранение в легкие, и гнилая конина, и черные корни, и пустая снеговая вода, согретая на костре, — потому что с ним рядом была Марьяна.

С того самого дня, когда танки перерезали позади них дорогу, Марьяна всегда теперь была с ним рядом, всю долгую зиму. Даже заболевая и чувствуя, что надвигается что-то темное и глухое, Иван Григорьевич не испугался, положившись во всем на Марьяну. Он сказал ей только тогда: «Слушай внимательно, что я тебе скажу. Завтра я буду уже без сознания. Вот ампулы, шприц, будешь мне делать уколы. Не забывай почаще меня переворачивать, чтобы не было отека легких… Поняла?» — «Да. Все будет сделано так, как надо, не беспокойтесь, Иван Григорьевич. Я знаю».

И Марьяна сделала все, чтобы вырвать его у смерти. Она спасла ему жизнь и тогда, когда он болел тифом, и теперь, когда его ранило во время атаки.

Петряков слышал голос Марьяны рядом, чувствовал прикосновение ее рук и знал: это сама жизнь. Пока Марьяна здесь, он жив. Не будет Марьяны — не будет и жизни. Потому что никто не сумеет сделать так, как она.

Странно сказать, но Петряков никогда не искал для себя в жизни какого-то возвышенного идеала. Он не знал, что такое идеал. Глядя на встреченных женщин, он просто всякий раз себе мысленно говорил: «Нет, нет, не она! Не она!» Это был его собственный метод доказательства от противного.

Нет, она не могла бы униженно или глупенько улыбаться, грызть конфеты, носить грязные, спущенные чулки. У нее не должно быть такой тяжелой, вульгарной походки. И волосы она не должна так коротко стричь и причесывать их так небрежно. И не должна она также курить и сморкаться в грязный, скомканный расшитый платок. Та, воображаемая, которую он искал, не должна была делать очень многого. Она вся была соткана из ограничений и даже запретов.

А Марьяна могла быть измученной, грязной, с немытыми волосами, в оборванной гимнастерке. При ходьбе она сильно хромала: портянками она натерла себе ногу, и ссадина нагноилась. Марьяна спала, скорчившись, на теплых углях, в золе костров, грязной тине болот, и на лице уже не было ее прежнего нежно-розового румянца. Взамен него пришли бледность и желтоватость обветренной кожи. Но та прелесть, которая поражала его прежде в Марьяне, он знал, никуда не ушла, она просто спряталась, притаилась в ее огромных, синих, как пролески, глазах и тихо живет там, дожидаясь лучшего времени. Сейчас в этих глазах были только преданность и незнание страха. И это было то самое главное, чего Иван Григорьевич, оказывается, искал всю свою жизнь.

Сегодня, не пробившись через шоссейную дорогу, они опять отступили на запад и попали под огонь немецких автоматчиков. Бойцы бросились в разные стороны, рассредоточиваясь и отстреливаясь, прикрывая собою тяжелый обоз. Но немцы спокойно его расстреляли из минометов; всех раненых, всех больных, и всех санитаров, и всех врачей. Марьяна и два красноармейца с носилками Петрякова шли впереди, это их и спасло: они успели залечь за какими-то буграми, поросшими красноталом, а позже — незаметно уйти.

Вечером, отходя в темноте, измученные, опустошенные, они вдруг наткнулись на группу комиссара Безуглого.

В гуще леса держали совет: как быть?

— Смелому — горох хлебать, а несмелому и щей не видать! — после некоторого раздумья сказал Петряков комиссару, сидевшему над картой и изучавшему прилегающие к Угре подходы, — Надо прорываться вот здесь и переходить, пока не поздно, по льду.

— Поздно! — сказал Афанасий, хмуро глядя куда-то вперед. — Что поздно, то поздно. Лед двинется, как только мы взойдем на него. Нас немцы недаром кружили… Они знают, когда ледоход!

— Да, но все равно переходить надо, — сказал Петряков. — Двух смертей не бывать, а одну-то уж мы все видали!

Наступило молчание.

— Что ж, — сказал наконец комиссар. — Раз так — значит, так. Когда?

— Завтра утром.

5

Ночь провели, не зажигая костра, на болоте. Кое-как грелись, прижимаясь друг к другу. Кто-то уснул, лежа прямо в воде. Часовые, сидящие за кустами, еле слышно переговаривались, когда Марьяна подошла к ним с кусками лепешки.

— Неужели мы им все простим, а, сестра? — спросил один простуженным голосом, тяжело вздыхая. — Неужели ты им все простишь? Как гоняют тебя в лесу, словно волка… Да еще где — не на их, а на нашей земле?

Другой боец сидел пригнувшись, перематывал портянки и привязывал к валенкам обрезки автомобильной покрышки. Громко выругавшись, он сплюнул:

— Ни хрена я им не прощу! Грешным делом, скажу: если выйду, то, где ни увижу, как мышей, как клопов, их буду давить.

— Да, я тоже им ничего не прощу, — сказала Марьяна. — Никогда, ничего!

Когда часовые съели остатки лепешек, она незаметно судорожно сглотнула, подавляя голодный спазм. Это была ее собственная порция хлеба. Но она могла еще выдержать, пережить еще сутки и так, без еды, а эти двое несли носилки с раненым Петряковым.

Утром Угра лежала перед ними огромной ничьей полосой. Лед еще не тронулся, но на нем уже отчетливо обозначались широкие закраины. Поверх желтой его толщи стояла вода.

Там, на другом берегу, тянулись аккуратно отрытые передовые траншеи и за их брустверами сидели свои, советские, русские люди. Только перейти этот лед — и все сразу кончится. Кончится голод. Болезни. Страх плена и смерти. Там начнется чудесная жизнь: под защитой переднего края и заграждений из проволоки и минных полей, под прикрытием настильного и навесного огня своих батарей и разящего прицельного боя автоматов и пулеметов. Вот только бы добраться живым, перейти эту грозную в половодье, безглазую, черную реку! А тогда мстить и мстить всей силой сердца, всем жаром крови за голод, за муки, за погибших друзей!

Комиссар, потемневший на апрельском солнце до цвета бронзы, худой, с ввалившимися глазами, долго разглядывал карту. Потом хрипло спросил Петрякова:

— Ну как? Начинаем?

— Да, пора!

Петряков подумал о себе, но ничего не спросил. Он хорошо знал, что, тяжело раненный, на самодельных носилках, он является для всей группы бременем: слишком тяжелый, неуклюжий груз и слишком большая мишень на виду. Злоупотреблять любовью окружающих в такую минуту нельзя. Надо самому выбирать свой собственный путь: без друзей, без Марьяны.

Он сказал, объясняя:

— По льду надо быстро, бегом, без всяких тяжестей. От всего, что мешает движению, освободиться. От всякой обузы. Иначе нельзя.

Но Безуглый спокойно похлопал Петрякова по плечу:

— Молчи, Иван. Лишнего не болтай. Ты для нас не обуза. Будем бежать быстро, а тебя будем тягать волоком, на носилках. Как в санях. Все будет, друг, хорошо! Не волнуйся…

6

В назначенный час тремя небольшими группами окруженные вышли на берег. День был ветреный, серый, мозжащий. Такой серый, пасмурный день и такой влажный порывистый ветер в мирные, добрые весны приносили с собой паводок, живое движение реки. И люди обычно их ждали, этих дней, с нетерпением, с радостью. Сейчас Марьяна глядела на Угру с тревогой. Ее до костей пронизывал этот нервный, порывистый ветер, и она зябко ежилась. Перед самой Угрой ее ранило в руку разрывной пулей, и Марьяна побаивалась теперь за себя: если нужно будет броситься в воду и плыть, доплывет ли в студеной, талой воде? Река, затопившая луговину, еще скованная предательски рыхлым, непрочным льдом, лежала перед нею сплошною загадкой.

Первые отважные одиночки уже ступили на лед. Он гнулся у них под ногами, но держал. Марьяна тоже поспешно шагнула. Сердце ее забилось учащенно, она посмотрела на Петрякова, распростертого на носилках, и улыбнулась ему. Все, что было в их жизни за эту трудную зиму, все, что прежде казалось таким страшным, невыносимым, все померкло перед этой новой тревогой.

«Люблю…» — безмолвно сказала ему глазами.

Он ответил взглядом:

«Люблю…»

Марьяна еще раз шагнула.

Вслед за ловкими, смелыми одиночками на лед потянулись и остальные бойцы. Лед заскрипел, но все еще держал людей, хотя и потрескивал, как бы жалуясь на непосильную ношу. И вдруг неожиданно, одним разом, из белого панциря реки столбом вверх поднялись многочисленные водяные фонтаны: справа, слева, впереди, а главное — позади, на залитой вешней водой луговине, отсекая ступивших на лед от только что оставленного ими берега. Это залпом ударили немецкие пушки.

Оскользаясь на мокром, полированном льду, Марьяна опять оглянулась: где Петряков, жив ли?

Он был жив и находился в двух шагах от нее. В шуме, грохоте артиллерийского налета человеческих голосов уже не было слышно. Но она все же крикнула Петрякову:

— Уже скоро! Сейчас!..

Бойцы, тащившие волоком носилки с раненым, бежали быстро, пригибаясь под осколками мин и снарядов. Им оставалось пробежать еще каких-нибудь десять-пятнадцать метров. Но минометы и пушки снова резко ударили.

И река как ждала: она медленно шевельнулась, будто пробуя силы. Лед тихо, томительно зашелестел. Воронки на льду заполнились клубящимися водоворотами. Льдины, трескаясь, стали рушиться и сталкиваться на ходу, и люди по ним запрыгали, попеременно то одной, то другою ногой, широко раскрывая в воздухе руки.

Марьяна, пригнувшись, качалась, балансируя, на обломке льдины. Вдруг позади нее что-то лопнуло с хрустом. Она стремительно оглянулась. Там, где только что бежали красноармейцы с носилками Петрякова, отвесно дымилась бугристая плоскость большой, зеленовато-бутылочной льдины, будто кем-то с силою поставленной на ребро. Что-то живое, темное скользнуло по ней, промелькнув в брызгах пены, и скрылось в серой, грязной воде.

Льдина, шлепнувшись на воду кверху брюхом, ноздреватая, с рыжими волосками трав, спокойно, как ни в чем не бывало поплыла плашмя вниз по течению, чуть покачиваясь на волнах. Ни бойцов, ни Петрякова на ней уже не было.

7

Лесные, овражистые дороги, изрытые бомбами и снарядами! Я вас знаю теперь все наперечет. Я хорошо знаю вас, все извилистые полевые проселки и пыльные, в глинистой взвеси, смоленские грейдеры и шоссе. Я знаю вас, и печные черные трубы на месте сожженных немцами деревень, и все порубленные под корень сады, и все фанерные пирамидки под красными звездами от Кубинки и Новой Рузы до Наворотья под Витебском и Витова в Беловеже. Но эту дорогу я, наверно, запомню навек, изо всех…

Черный, вязкий, как смола, чернозем, в котором может затонуть целый трактор по крышу кабины; разъезженные обочины — вся эта путаница из грязных кругов, полукругов и эвклидовых бесконечных параллельных прямых, столь нелепых в этом мире, где нет ничего бесконечного и где в то же время беспрепятственно и существует только лишь одно бесконечное: земля, небо, дорога и дырявые тени деревьев на ней.

Я сижу рядом с Улаевым на сыром, нагретом солнцем бугре и смотрю туда, куда смотрит и он. Сквозная, кудрявая, вся в первой ласковой зелени роща загораживает изгиб дороги от нашего взгляда, и поэтому мне все время хочется вытянуть шею, чтобы заглянуть туда, за поворот, посмотреть: не идут ли они.

Земля медленно подсыхает в сизом дымке испарений. Над дорогой этот солнечный, лиловатый дымок чуть дрожит.

— Скоро? Когда они, собственно, должны появиться?

— Вот-вот. Потерпи!

Сергей, рассыпая табак, свертывает большую козью ножку. Он все долгое время ожидания курит, нервно затягиваясь горьким дымом. Руки его при этом вздрагивают, шевелятся.

Сколько времени еще ждать? Я не знаю. Терпение мое иссякает. Я то и дело приподнимаюсь, чтобы еще раз взглянуть на дорогу.

Но вот из-за поворота, из-за белых, тонких стволов березовой рощи, наконец показались первые, еще плохо различимые фигуры людей, согбенных под тяжестью карабинов. Вещмешки за плечами у этих людей такие же тощие, как и они сами.

Бойцы идут медленно, с усилием упираясь ногами в землю, как бы преодолевая сопротивление этой вязкой, расплывшейся почвы и в то же время как бы пробуя подошвами прочность ее. Кое-кто покачивается на ходу из стороны в сторону; при этом серые головы на тоненьких шеях тоже покачиваются, как примятые, затоптанные цветы, когда они только-только оживают, распрямляясь из-под грубого сапога.

Они смотрят себе под ноги, не отрывая пристальных глаз от дороги. Только некоторые из них, да и то лишь время от времени, с удивлением поднимают взгляд и рассматривают пушистую зелень травы на обочине, нестройные купы берез, ветки шиповника в набухших коричневых почках. Или слушают голос жаворонка, льющийся с неба.

Они идут гуськом, натужно ступая один за другим, и приглядываются к окружающему с такой робостью и осторожностью, что мне стыдно, неловко за них. В этом их приглядывании, в осторожности, в тихих взглядах сквозит выражение такой измученной скуки, такая усталость, что у меня на миг сжимается сердце. Так вот какими выходят оттуда!

Я вглядываюсь в их лица напряженно, с жадностью. Ни одной ответной дружеской улыбки в глазах, ни одного приветственного движения, словно они и не видят меня.

— Какая дивизия? — спрашиваю я у идущего впереди.

Тот на миг замедляет шаг и спрашивает не торопясь, равнодушно:

— Тебе-то какую надо?

— Маковца.

— Такой не слыхал… С нами не было рядом.

Я делаю несколько шагов, сопровождая его, мне хочется расспросить.

— Не знаю, сестра, ничего не знаю.

Он идет дальше, трудно дыша, с некрупными, словно семечки проса, каплями пота на лбу и переносице, с бледным, морщинистым, бескровным лицом человека, не видавшего солнца: вероятно, был ранен еще в первые дни окружения и успел отлежать свое по ледяным чернопалам, в землянках и гиблых чащобах.

Позади него, шагах в трех, другой такой же бескровный и серый, оборванный человек. Как двойник: те же щели-морщины, те же блесткие капли пота, та же скука в глазах. Он тоже ничего утешительного не сказал:

— Такой дивизии даже и не слыхал! Не знаю.

За ним новые и новые лохматые тени, и я не устаю спрашивать и третьего, и четвертого, и пятого, и шестого… Наконец я перестаю задавать свой вопрос и теперь только жду, пристально вглядываясь и не теряя надежды: не может быть, чтобы в этой массе не промелькнули свои!

Судя по всему, люди здесь из разных частей и подразделений. Они и сами не знают друг друга.

— Ты не знаешь ли, вышла дивизия Маковца? — не вытерпев, трогаю я за рукав низкорослого, горбоносенького, худого солдата, бредущего позади всех, опираясь на палку. Выражение его лица совершенно невнятное от еще не осознанной радости: жив!

Тот с готовностью остановился, оперся на палку.

— Нет, сестра. — Боец отвечает короткой скороговоркой. — Их здесь нет никого. — И, не глядя мне прямо в глаза, виновато опускает седоватую голову. — Все сгибли там, сестра. Все до единого. Их же сразу от нас отрезали, наособицу. Нам несладко пришлось, а им того боле. Всех, значит, на полное истребление! — И он низко кланяется мне, добавляя поспешно: — Не взыщи, сестра! — И, как подбитая птица, ковыляет, догоняя своих ушедших товарищей.

Я гляжу ему вслед, пока серая, в ржавчине и лохмотьях, его шинель не сливается в одно целое с окружающим нас весенним пейзажем.

«Да, — приходит мне в голову мысль. — Хорошо они потрудились! — Я думаю не о вражеских танках и самолетах, потому что и мы здесь, по эту сторону фронта, тоже знаем, почем фунт лиха, каково это встретиться с танком или попасть под бомбежку, а о той невидимой дьявольской силе окружения, плена, которая сотворила из наших бодрых, здоровых бойцов эти серые, зеленые тени, — хорошо они потрудились! Судя по всему, не порохом и тротилом начиняли немцы свои снаряды и бомбы, а подлостью и черным мраком. Потому что не бомбами и снарядами уничтожается вера и радость, а чем-то другим, чему нет даже имени».

Я гляжу на новую цепь проходящих. Это тоже чужие. Целые роты и батальоны перешедших линию фронта направляются в тылы армии, на отдых и переформировку.

Серые, серо-зеленые и рыжие тени. В лохмах давно не стриженных волос, с неопрятными бородами, щербатые, с воспаленными белками глаз, они идут спотыкающейся чередой; зимой — гроза и ужас немецкой армии, весною — счастливчики, уцелевшие в дни последних сражений. Они вышли к жизни, к армии, к хлебу, к своим сохранившимся тылам, к уцелевшим штабам и красным знаменам. И сколько ни мучались, они еще будут жить. Жить — и радоваться, огорчаться, делиться новостями из дому, ссориться с поваром, с кладовщиком из каптерки.

Они еще отмоются, отоспятся, будут есть по две порции каши; им дадут теперь новенькое обмундирование, автомат вместо ржавого карабина, к автомату запасные обоймы, каждая на семьдесят один патрон, новенький вещмешок, и НЗ, и наркомовские сто граммов в праздник, и теплые, сухие портянки, и махорку, и газету, не столько на предмет изучения последних событий, сколько на раскурку. У них будет и эта березовая роща с ливнями изумрудных развесистых кос, и солнце, о котором они мечтали по колено в воде, на засыпанном снегом болоте, — наше священное, доброе солнце. Видишь, оно уже целует твои зачерствевшие губы. Ты будешь жить. А они?

Где они, мои товарищи по батальону?

— Всё! Хана нашей дивизии, — хрипло бросает Сергей и садится на бровку обочины закурить.

— Не смей так говорить, слышишь ты?! — кричу я ему ожесточенно. — И встань! И смотри, как люди идут!

Сергей нехотя подымается.

Не может быть, чтобы они не вышли, перестали существовать: Петряков, Марьяна Попова, Александр Степанович Калугин, Наташа Глызина, Галя Пятитонка, Финяк, шофер Кисляков, наши санитары из эвакоотделения, наши девушки — врачи из терапии, наш хозвзвод и аптека! Не может быть, что их нет и не будет, что все они погибли в лесах и с ними вместе погибло и наше батальонное знамя. Нет, не может этого быть!..

Но кто скажет наверняка, где они и что с ними? Кто знает, где знамя? Может быть, оно и не досталось в руки врагу? Может быть, его закопали в лесу, в тайнике, а сам знаменосец погиб и те, кто вместе с ним находился при этом, тоже погибли? Я не верю в то, что наше знамя лопало в руки фашистам. Ведь не зря же немцы прятались от окруженных всю долгую зиму, таились, укрывшись за щитками орудий, за броней танков, за бетонными выпуклостями бесчисленных дотов, отсиживались в блиндажах и за брустверами траншей, и это — от голодных, босых и безоружных красноармейцев! Значит, все-таки чем-то эти безоружные красноармейцы были сильны, гораздо сильнее фашистов! Значит, дух у наших бойцов был настолько высок, что целых три месяца — февраль, март, апрель — вооруженные до зубов немцы, поддержанные танками и авиацией, не смогли с ними справиться и уничтожить их, загнанных с первых же дней в ледяные леса! Это что-то да значит!

Мне хочется сжать кулаки и кричать.

Ты, мужество, оцененное по заслугам! Ты, воинская доблесть, награжденная высокими званиями и орденами, отчего ты кичишься перед этим никому не ведомым, кроме врага, горьким мужеством одиноких и разгромленных, но не побежденных? Почему ты считаешь, что кровь твоя, пролитая на глазах у людей, горячей, драгоценней, а раны больнее? На миру, говорят, и смерть красна. Но она красна и во вражеском кольце, в одиночестве, если враг дрожит и скрежещет зубами, а поделать с тобой ничего не может.

Да, я славлю тебя, честный бой на глазах миллионов, — но и один на один, без свидетелей, если только он честный, тоже славлю! Я славлю вас, безыменные герои, чьи могилы известны одним соловьям, да синицам, да ветвям ольшаника! Я славлю вас и низко кланяюсь вам до земли, до той самой земли, которую вы обильно полили своей кровью!

Мне кажется, я стою в невидимом для проходящих бойцов почетном карауле, у изголовья множества красных гробов. И каждый гроб прикрыт нашим батальонным простреленным знаменем.

Нет, не зря мы давали присягу в тот холодный, но солнечный день октября 1941 года!..


Часть III