Ночь ответов
Среди сверстников, студентов Московского медицинского института, Павел Горбов казался провинциальным и неуклюжим: с товарищами он был молчалив, в однокурсниц своих не влюблялся, никогда не танцевал на студенческих вечеринках. А кроме того, часто видели его на бульваре, где он, отложив в сторону учебники по медицине, подолгу разговаривал со старухами и стариками, отдыхающими под деревьями. И это, пожалуй, было в нем наиболее непонятным, чужим. Действительно, в самом деле, что нравилось Павлу в этих старческих седых гривах, в медлительных воспоминаниях, в скучных жалобах на дряхлость и одиночество? Какой опыт, давно переживший себя и теперь уже неприменимый, черпал он из этих томительных, долгих бесед? Отчего оживлялся и запальчиво спорил?
Старики в нем ответно, по-видимому, находили что-то важное, любопытное для себя. Они гордо кивали седыми массивными головами ему в такт: «Да, да… Да… так». Те самые люди, в свое время перевернувшие мир, а теперь так болезненно, так старомодно принимавшие его неустойчивость!
Можно было подумать, что Павел вполне равнодушен к учебе, — ведь вместо того чтобы честно зубрить анатомию и физиологию человека, он ищет смысл жизни, вернее, какое-то новое объяснение всему, а иначе зачем ему эти бдения в библиотеке, эти старые книги, растрепанные, с пожелтевшими страницами, с невиданными шрифтами? Тут были философы всех направлений и всех веков, и далее Конфуций, которого Горбов изучал вечерами в читальне без тени улыбки: «Три пути ведут к знанию: путь размышления — это самый благородный, путь подражания — это путь самый легкий и путь опыта — это путь самый горький».
Но обидней всего было видеть Горбова на экзаменах, когда он, не уча, все сдавал на пятерки, побивая профессоров эрудицией. Это было похоже на фокус, известный лишь ему одному.
— И везет же тебе, друг Павлуха! — завидовал Павлу острослов и шутник Николай Себров, прозванный за малый рост и хохолок на лбу весьма непочтительно: Кока Ся. — Видно, бабушка ворожит…
— Да! Ничейная бабушка…
Павел вырос в детдоме и сам был «ничейный», поэтому оборвал Коку довольно обидчиво, резко. Но тот не унялся.
— Может, есть какой талисман? Одолжи на экзамен. Как сдам хирургию, верну. А? Ни в зуб ведь… Завалит меня дядя Степа… — И он взял из рук Павла толстенную книгу, с небрежностью заглянул. — Как думаешь, помогает, да?
Павел слушал его, спокойный, уверенный, широкоплечий. Только брови чуть хмурились, вздрагивая. Ответил раздельно, так, что каждый из находившихся в коридоре услыхал:
— Тебе, Коля, настенный календарь поможет. На все случаи жизни там полезные сведения! Хорошая штука…
И пошел к выходу, прижимая к себе тома Гете, великого старца, мудрейшего изо всех стариков.
В тот год весна налетела на город внезапно.
На московских бульварах воздух пахнул железистой снеговой водой, влажным запахом дерева и — что уж совсем неожиданно — ландышем. На деревьях галдели грачи. Снег лежал на обочинах коричневатый, в стеклянных пупырышках, насыщенный влагой, и троллейбусы, беспрерывно сигналя, проносились по улицам с ошалевшими мордами, с разлетающимися усами грязножелтой воды.
От обилия света, блеска солнца на лужах Павел, долго бродивший по городу, захмелел. Он сел на скамью, удивляясь тому, что становится осторожным и чутким: он сегодня прислушивался к тому, чего прежде не слышал, видел то, чего прежде не замечал. Многоголосый, невнятный гул огромного города долетал сюда, за решетки бульвара, чуть-чуть искаженным, а шорох и шум машин будоражили нервы. Он любил этот город, и не только потому, что родился и вырос здесь, на широких его площадях, но еще и потому, что весь этот шум и шорох жили в нем самом естественно, органично, как живут плеск волн океана в большой розовой раковине: великое в маленьком, огромное, непонятное — у тебя на ладонях.
Он любил этот город за его разноликость, за серые и золотые дни осенних дождей, за выжженный, белый асфальт июля и длиннющие очереди у цистерн с темным, пенистым квасом. Но больше всего за снег за окном и таинственную тишину институтской библиотеки, где всегда одно время года, один запах — старых, тлеющих книг, один звук, сухой, осторожный, от бережно перелистываемых страниц, одно чувство у всех сидящих за столиками возле черных, рогатых настольных ламп — великое чувство общения с вечностью.
Это было как в полдень на летней, прохладной реке, — опустив пальцы в воду, осторожно коснуться нескончаемого потока большой человеческой мысли и ловить свое отражение в древних раздумьях, в медлительных струях логических доводов, подмечать острый блеск отточенных камушков — афоризмов, холодеть над глубинами откровений, проникающих в самую суть человеческого бытия, его вечной молодости.
Павел видел смертельную сшибку трусливых мещанских умишек, их житейское, осторожное: «Чем меньше человек знает, тем он меньше ошибается», с гигантскими глыбами отрицания и дерзкого неповиновения авторитетам, отважного поиска: «Надо ошибаться смело, решительно, с твердостью, только тогда дойдешь до истины…»
Он уже научился проникать своей мыслью в глубь живого, горячего организма написанной сотни лет назад и все еще не стареющей книги — и видел не только то, что автор хотел сказать, но и то, что хотел укрыть от невежд, чуть притрушивая вокруг своей главной проблемы забавные иносказания, рисуя картинки природы, разбрасывая, как цветы, цитаты из древних.
После чтения он раздумывал о себе, о дорогах, приведших его в медицину. Еще с детства Павел мечтал о море, о спасении тонущих кораблей, о штормах, о смерчах. Быть Ллойдовским капитаном — что может быть в мире благородней и выше? Выплывать из тумана, из ночи, как призрак, подбирая отчаявшихся, держащихся на волнах, снимая с пылающей палубы обожженных, возвращая отца детям, жене мужа, влюбленного его юной невесте…
Он затратил три года, чтобы попасть в мореходку, три раза проваливался и подал сюда, в медицинский, уже больше с отчаяния, на авось — и прошел. От старого увлечения морем, верней безответной и горькой любви к нему, осталось тяжелое чувство обиды да в памяти читанные когда-то стихи, они шли в строгом ритме чередующегося шума прибоя: «Мой старый друг, мой верный Дьявол, пропел мне песенку одну. Всю ночь моряк в пучине плавал, а на заре пошел ко дну. Кругом вставали волны — стены, спадали, вспенивались вновь. Пред ним неслась, белее пены, Его великая любовь. Он слышал зов, когда он плавал: „О, верь мне, я не обману“… Но помни, — молвил умный Дьявол. — Он на заре пошел ко дну». — И это, задавленное в себе и больное и отброшенное навсегда, все еще заслоняло то стоящее впереди, что единственно было доступным, реальным, но таким безразличным.
За шесть лет пребывания в институте — и на практике в клинике — Павел так и не научился относиться всерьез к предстоящей работе. Быть врачом? Но, помилуйте, для чего?.. Чтобы каждый день кому-то доказывать свое призрачное могущество над великой природой или вежливо прятать бессилие перед ней?.. Его всегда мучил стыд совершаемого обмана. Больной верил и ждал от Горбова, как врача, исцеления, чуда, а он, врач, зевал и глядел за окно, размышляя: не все ли равно, каким способом зарабатывать себе хлеб? Мои руки творят из рассеченной ткани вполне полноценную Еву или Адама, но я вовсе не обязан оставлять в стерилизаторской в заклад свою душу!
Размышляя об этом, он сидел сейчас на скамье, развалясь и прикрывши глаза, как щитком, ладонью. Наверное, со стороны поглядеть: дремал.
Кто-то сел рядом с ним, осторожно шурша разворачиваемой газетой.
Павел быстро взглянул.
Белоусый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником и в серой каракулевой папахе сидел на скамье как-то боком, рассеянно и напряженно, держа в руках на большом отдалении газету и, наверное, не читая. В его сухощавом бровастом лице, в пронзительном взгляде чуть выцветших серых глаз таилась суровая поглощенность какой-то идеей. Павел знал этот тип людей и завидовал им: по велению партии они в юности строили в глухомани заводы, воспитывали из преступников настоящих людей, гонялись за басмачами, учились, как дети, пыхтя за совсем не по росту сделанной партой, и вновь воевали, и снова учились или, может быть, переучивались, и строили, и подымали. Такой человек за жизнь менял множество разных профессий, и все делал с жаром, с душой, отдаваясь работе, и ко всякому делу находил интерес, хорошо понимая свою собственную ответственность перед страной и народом и всю нужность и важность такой новой работы.
Что ж они — были сделаны из другого, особого теста? Или души у них закалялись особенным способом, сегодня утраченным и недоступным?
Поглядеть на такого сегодняшним глазом: да он просто задира и непоседа, отживший чудак!
Старик вдруг отбросил газетный лист и, встретившись с изучающим взглядом Павла, неожиданно усмехнулся:
— Ну, вот… Безобразие… Опять в город приходит весна!
— И вы недовольны?
— Конечно! Еще бы… Вы понимаете… — начал он и вдруг вскинул к глазам еще крепкую, смуглую руку. — Простите, который час? У меня почему-то остановились…
— Половина шестого.
— Спасибо, — кивнул он и добавил сердито: — Нынче модно опаздывать! Да, так вот, о весне… Объясните, пожалуйста, что общего в этом эффекте таяния грязного снега и… любви? И не просто любви, а до гроба? Не знаете? — Он уселся теперь чуть-чуть поудобнее, — Я вот тоже, признаюсь, не знаю. Какая тут связь. На мой взгляд, простое пробуждение инстинктов, наподобие грачиных, брожение соков… А мне говорят: что ты, папочка, у нас общие интересы! Я такого умного человека еще не встречала… — видно, в нем прорвалось давно наболевшее.
Павел тихо заметил:
— У грача с грачихой тоже общие интересы…
— О! Вы так полагаете? — старик весело вспыхнул. — Да! И столько же интеллекта! — он сердито забарабанил пальцами по газете. — Почему-то ей умный человек не встретился в декабре!