Молчание неба — страница 28 из 32

В ординаторскую Павел вышел с твердо принятым решением. Лилия Петровна, еще без шапочки и халата, в шерстяном светло-сером костюме, веселая, возбужденная, кидала в раскрытую створку окна, на снег, крошки хлеба. Там, внизу, ворковали и прыгали взъерошенные от холода голуби. Услышав шаги Павла, сестра обернулась, протянула ему энергичную, крепкую руку.

— Ну, как ваша девочка? — спросила она. — Легче ей?

— К сожалению, нет.

— Может, вы посоветуетесь с моим мужем? Он ведь тоже хирург, с большим опытом… Хотите, я сейчас позвоню, он сию же минуту приедет.

Павел на мгновение остановился.

— Да, будьте добры, позвоните, пожалуйста! Буду очень вам благодарен.

— Что угодно, хоть черная магия? — пошутила она.

— Да, пожалуй… Еще пригласите психиатра, хорошего терапевта, невропатолога…

7

Кто мог бы подумать, что в сегодняшней медицине, с ее точным анализом и кардиограммами, столько магии и колдовства? В ней, оказывается, есть все — и суровый расчет, и поиски неизвестного, и творчество, и поэзия.

Павел вышел из клиники, словно пьяный. В голове все мешалось: угасающий день, запах спирта и хлорамина, и этот летящий навстречу пушистыми хлопьями снег, и оранжевые бока апельсинов в авоськах у встречных прохожих. Боль и радость, и новое, незнакомое чувство удачи, соучастия в чем-то огромном, хорошем будоражили Павла, поднимали его как на крыльях. Нет, старинная черная магия, колдовство не для Лизы, лежащей в палате, это все для него самого, для врача: избавление от заклятия!

В суете напряженных, насыщенных неотложной заботой и спешкою дней, он забыл о себе, и в этом, наверное, и был истинный смысл случившейся с ним перемены. Он влетал в ординаторскую и еще на пороге кого-то расспрашивал, тормошил, горячился, доказывал, с нетерпением ждал ответа и сам научился отвечать на вопросы других. Не случись с Лизой этой клинической смерти и спасения ее — из вечного холода и огня — никогда бы, наверное, Павел не знал, что любовь — это люди. Что любимый и важный твой труд — это тоже они. Это люди творят твое счастье, а вовсе не ты сам, как прежде по глупости, по неведению думал. Ты холоден и равнодушен, пока не узнаешь находящихся рядом людей, а узнаешь, полюбишь — и вот твоя нежность, и страсть, и огромная радость!

Сегодня он целый час разговаривал с Лизой.

Он глядел в ее бледное, измученное лицо, ощущая, совсем как свое, ее легкое, иссохшее тело. Стеклянная, хрупкая немота, охватившая Лизу под влиянием сильных лекарств, кислородных подушек, чужой свежей крови, камфары, пенициллина, нынче словно бы надкололась и треснула, и в эту теплую, не видимую для постороннего глаза трещинку прямо к сердцу уже подступали едва различимые звуки и запахи, блики яркого света.

Лиза изредка улыбалась — и тут же слабела от собственной еще робкой улыбки: ей нравилась эта весенняя теплота проходящего через стекла и занавески февральского солнца.

Вчера ее навестил странный гость.

Когда Лиза открыла глаза после сна, перед нею на стуле сидел Валерий. В руках он держал букет красных гвоздик. Из-под неуклюжего «гостевого» халата выглядывал вязанный Лизой галстук, темнел праздничный «с искрой» костюм. Валерий по-новому причесывал волосы, и спереди и сзади — на воротник длинной лесенкой, и это ее удивило, показалось совсем некрасивым. Она хотела о чем-то спросить, но губы не подчинились ей, только слабо, растерянно шевельнулись.

Он сказал:

— Ты лежи, лежи… Тебе нельзя разговаривать!

Он, видимо, помнил все, что сказал там, внизу, молодой, но въедливый доктор: говорить только очень спокойно. Не раздражать больную. Просто прийти и сесть рядом, уж если Валерий так настаивает на встрече.

— Ну, что, Лиза, скоро будем гулять? — спросил ее гость бодрым голосом.

Она не ответила.

— Вот чудачка! За что ты обиделась?

Лиза молча всматривалась в его лицо, когда-то такое родное, любимое. Но после того, что она перенесла за эти долгие дни, после черной, илистой, той бездонной реки, по которой она плыла, задыхаясь, засасываясь, утопая, к ней пришло какое-то новое, смертное зрение. Нет, губы Валерия подчиняются совсем не любви, — всего-навсего равнодушию: сегодня она, завтра кто-то другой, лишь бы все развлекало и было приятным. Отчего она этого не увидела раньше?!

— Ты зачем здесь? — спросила она. — Уходи!

— Да ты не волнуйся, не волнуйся, — сказал Валерий. — Уйду. Посижу еще минут пять и уйду. Я и сам сегодня спешу!

— Нет! Пожалуйста, уходи и… больше не возвращайся! — с усилием, гневно воскликнула Лиза. На лбу у нее выступили капельки пота.

Этот гнев был спасительным для нее: он ей возвращал ощущение жизни.

Молодой человек встал и, как был с цветами в руках, открыл дверь в коридор. На пороге спросил:

— Последнее твое слово?

— Да.

— Ну, что ж. Хорошо!..

Он бросился по лестнице вниз, хотя рядом был лифт, и даже не удивился, когда в холле, навстречу ему из дверей вышел врач. Он словно ждал здесь Валерия.

— Вы уже уходите?

— Да! — Валерий натягивал на себя пальто, не выпуская из рук цветов. Несколько гвоздик при этом сломались, повисли на стеблях.

— Очень жаль. Я вам говорил, что не нужно ходить, ведь вы настояли! Как вы не подумали…

— А вы думайте о себе! — дерзко бросил Валерий и вышел на улицу.

И вот Горбов сидит перед Лизой, ее лечащий врач, много думавший, взрослый совсем человек, и не знает, что нужно ответить на горькую исповедь. Сколько ликов у равнодушия, — и холодность, и смешливость, и внешняя вежливость, сколько масок, личин, сколько горя приносит оно человеку, то прямо, то косвенно, завлекая, обманывая, подавая надежду и тут же лишая ее, оставаясь вовеки веков неустойчивым и неверным, лишенным основы. Кажется, ты идешь по земле, а шагни подоверчивей — и нога оступается прямо в болото, в чуть прикрытую травкой трясину, в гнилье.

— Перед самой моей болезнью я видела его на углу, на бульваре. Он с какой-то девчонкой целовался. От меня — пошел к ней!..

Под щекою у Лизы, порозовевшей от гнева, подушка уже намокла от слез. Губы вздрагивают от рыданий, едва лепят слова:

— Я не знаю: зачем это все? Почему? Разве я вынуждала его солгать? Для чего притворялся, ухаживал, ходил в гости, если в самом деле ему нравится та? Я ничем не заслуживала вранья. Мне поэтому жить не хотелось… Я не знала только, что сделать с собой. Жалко было отца. Он так одинок… Он, конечно, не знает всей правды: мы с Валерием были как муж и жена…

Павел молча погладил ее бледную, жаркую руку:

— У тебя, Лизочка, еще все впереди. Будет муж, будут дети, большая семья, будет счастье, большое, хорошее, настоящее… Не горюй, заживет.

А когда выходит на улицу, думает: нет, такое не заживает. Обман ранит душу больнее всего, и за долгую жизнь не проходит, остается болезненным, неприкасаемым, этот темный, кровоточащий рубец. Человек — очень хрупкая штука. Нужно с первого дня с человеком быть бережным. С его первого чувства, с первого шага. Врать, хитрить с человеком — это даже не смелость, не ум, это трусость, рожденная равнодушием… Мы совсем не удерживаем себя от насмешливого словца, от дурного поступка, словно все еще впереди, время есть, нам простится, еще будет хорошее; нас, и черненьких, кто-то полюбит… Но когда-то в жестокий момент наступает расплата. И тогда, с опозданием, начинаешь и ты понимать, что в душе уже нет той сияющей первозданности, чистоты и что время упущено и теперь никогда уже ничего не исправить.

Павел вышел из клиники в мокрый, сеющий снег. Он шагал по бульварам, свернул переулком к метро и, вдохнув эту влажную сырость уходящей зимы, улыбнулся чему-то совсем непонятному в своей жизни: неожиданно захотелось вернуться к столу, прикрытому простынями, под слепящий рефлектор, к сверкающим инструментам: на земле, как и в море, были штормы и бури, и кто-то горел, а кто-то тонул, а он, Павел Горбов, волен теперь — и умеет — возвратить отца детям, жене — мужа, влюбленного — его юной невесте, дочь — отцу, а Лизе, лежащей сейчас одиноко во тьме, — ее радость и веру в хорошую, чистую, добрую жизнь. От сознания этого ему сделалось радостно и легко на душе.

На деревьях ворочались, переругиваясь, устраивались на ночлег, видать, только что прилетевшие с юга грачи, и он с добродушной, шутливой улыбкой подумал: «Ну, вот, безобразие… Опять в город приходит весна!»

Он резко свернул у метро — и пошел назад, в клинику.


Песня

Недавно в газете я прочитала про батьку Миная, знаменитого белорусского партизана. Как фашисты взяли заложниками его четверых детей. Всю семью. И как дети писали ему из фашистского плена, чтобы он не сдавался. «Нас убьют и тебя убьют, а если ты не придешь и убьют только нас, так хоть ты потом за всех отомстишь…» И тут же припомнилось что-то похожее, затрепетало в душе, как облако, какое-то смутное, темное воспоминание.

Мы стоим в Белоруссии, под Витебском, в маленьком, разбомбленном, изрытом траншеями городке. В избах сплошь солдаты, солдаты, солдаты, по ночам ступить негде, не то чтобы лечь. Только в нашей избенке, где живут армейские журналисты, чуть просторней. Зато за дощатою перегородкой и хозяева и постояльцы — все в одну сбились кучу. Постояльцы — советская власть из города Витебска, они ждут, когда мы возьмем у фашистов город, чтобы войти в него и начать восстанавливать. Это бывшие партизаны. А мы все никак его не возьмем: немцы сделали Витебск крепостью, подтащили туда тяжелые пушки на железнодорожных платформах, опоясали город колючей проволокой в три-четыре кола, заминировали подходы, все пристреляно, до последнего сантиметра.

В январе — наступление. Тяжкий грохот снарядов, вой «катюш», железное кваканье минометов, надрывное, захлебывающееся «ура-а». И — откатываемся назад, на исходные, оставляя на поле короткие холмики трупов.

В феврале — еще одно наступление, и еще одно, третье. И все с тем же исходом. А советская власть за дощатою перегородкой не спит долгими вьюжными вечерами, там идет приглушенный, угрюмый мужской разговор, я слышу обрывки каких-то споров, и вдруг кто-то застонет, заплачет, скрипя зубами, не слушая слов утешения: скупые и стыдные в своей неуклюжести, неумелые слезы человека, видавшего смерть, вероятно, не сотни, а тысячи раз — и не плакавшего, а сейчас вдруг заплакавшего от глухой, смертной муки…